Жених для двоих: Любовная имитация Формаэля Unknown Смерть отца обрушила привычную жизнь сестёр. Вместе с ним ушёл и единственный человек, который, по их ощущениям, был по-настоящему живым. Оказавшись предоставленными самим себе, девочки замечают, что на груди у каждого встречного — у лавочников, у прислуги, у их собственной матери — красуется одна и та же загадочная брошь. Не было её лишь у них двоих. ==================== Дело семьи Пролог Начну с того, что люди вокруг нас не запинались. Не задумывались перед ответом. Не искали и не подбирали слова. Мы тогда не умели это объяснить — нам было всего по девять лет, но мы уже чувствовали: что-то здесь идёт не так. И всё же этого было недостаточно, чтобы испугаться по-настоящему. По-настоящему стало страшно, когда появился торговец. Рыночная площадь шумела привычной суетой. Пахло колодезной водой от охапок свежей петрушки, парным молоком в крынках и дымом от жаровни булочницы, где пеклись ржаные коврижки. Под ногами хрустела свежая солома, скрывая сырость мостовой. Солнце ярко заливало прилавки, заставляя блестеть оловянную посуду у соседнего лоточника. Но на углу улицы, в плотной тени высокого дома, этот тёплый гул утихал. Шаг в сторону — и запахи еды рассеивались. Вместо них проступал прохладный дух влажной глины и тонкая, чуть сладковатая нотка мастики, напоминающая о тишине господских прихожих. В этой сырости стояла лавка, резко выделявшаяся на фоне рыночного хаоса. Здесь не было наваленных куч. Морковь лежала аккуратными рядами, слишком ровными, чтобы казаться случайно разложенными; лук был сложен до жути симметрично, а на некоторых плодах виднелись человеческие отпечатки. Из глубины тени, за безупречными рядами овощей, проступал хозяин лавки. Он стоял у прилавка прямо и неподвижно. На нём был поношенный, чистый кафтан, застёгнутый до подбородка. Волосы скрывал суконный трикорн — трёхуголка, низко надвинутая на лоб. Бледное, худощавое лицо мужчины не выражало эмоций. Его жилистые руки с длинными пальцами были опущены. На коже не было земли, но кончики пальцев тускло поблёскивали мастикой. Мужчина не моргая смотрел на покупателя — так же ровно, как лежала его морковь. Наша мама остановилась перед ним так же естественно, как делала это десятки раз до этого. — Сударыня, фунт или три? Морковь нынче вкусная, — спросил торговец и засмеялся — тихо и очень театрально. Эмилия, моя сестра-близнец, сжала мою руку чуть сильнее, чем обычно. Я повернула голову к ней и увидела, что она даже не смотрит на лицо этого человека. Позже она скажет, что этот дядя был страшнее всех монстров из сказок. Каждый раз, когда мы приходили в это излюбленное мамой место, он был там. Он не отходил от прилавка ни на минуту. И сколько бы раз мы ни возвращались, он всегда стоял под одним углом, в той же позе. Мы решили не подходить сразу. Вместо этого устроились на низком каменном бордюре у противоположной стороны улицы, будто просто устали идти. Отсюда прилавок был виден целиком. Люди подходили один за другим. Торговец встречал каждого одинаковым лёгким наклоном головы, одинаково протягивал морковь, одинаково принимал монеты и возвращал сдачу. Он не суетился, не чесал затёкшую шею, не переступал с ноги на ногу, не разминал плечи. Прошла ещё пара минут в томительном ожидании. Лавочник вдруг вскинул голову и звонко провозгласил на всю улицу: — Свежие овощи! Морковь, лук… Покупательница с тяжёлой корзиной тут же подошла к прилавку. Он чинно, с полным сосредоточением отпустил ей товар и вновь замер в своей привычной позе. Мы с Эмилией невольно затаили дыхание, обратившись в слух. Вскоре мужчина опять поднял голову: — Свежие овощи! Морковь, лук… Я мгновенно обернулась к Эмилии. По её лицу я сразу поняла, что она тоже это заметила. Фраза прозвучала с удивительной точностью: та же интонация, та же пауза после первого слова. Но на сей раз мостовая пустовала, и к прилавку никто не спешил. Лавочник словно и вовсе не замечал, есть ли живая душа вокруг. Мы замерли в своём укрытии, боясь выдать себя малейшим шорохом, пока полуденную тишину снова не прорезал знакомый клич: — Свежие овощи! Морковь, лук… Эмилия крепко, но осторожно сжала мою ладонь, призывая к молчанию. — Он это уже говорил, — едва различимым шёпотом выдохнула она, не сводя глаз с лавки. — Ну конечно, повторил, — так же тихо, успокаивая скорее себя, нежели её, отозвалась я. — Дяде-лавочнику же нужно как-то сбыть свой товар. Вот он и зазывает прохожих. Ему ведь нужно заработать денежку. Я осеклась, внимательнее вглядываясь в неподвижную фигуру. Внутри зародилось смутное, совсем не детское сомнение. Мужчина смотрел куда-то сквозь пустую улицу. В его осанке не было привычного азарта продавца, желающего получить свой грош и завязать разговор, — лишь глухое, странное упорство. И я поймала себя на пугающей мысли: а важно ли ему было в действительности продать эти овощи? Или он просто не волен был молчать? Солнце медленно выползло из-за крыши соседнего дома, и тень, в которой он стоял, стала уходить в сторону. Все вокруг будто незаметно подстраивались под жару: женщина сняла платок с головы, мальчишка пересел на другую сторону телеги, даже лошадь лениво переступила копытами. Только торговец остался прежним. Я отвела маму в сторонку, и она привычно присела на корточки, чтобы услышать меня. — Мама, почему этот господин так пристально на нас смотрит? Она посмотрела на меня, потом на торговца, и, если судить по её лицу, она на мгновение растерялась. Я тоже обернулась. Мужчина и впрямь буравил нас глазами — неподвижно, не моргая. Но стоило мне отвести взор и вновь посмотреть на него через секунду, как его взгляд уже был устремлён куда-то поверх наших голов. Мама тут же встала, подправила складки на рукавах, отряхнула длинную юбку от воображаемой пыли и просто… проигнорировала меня. Будто я и не задавала вопроса. В третий раз мы уговорили мать вернуться, сказав, что нам очень понравилась морковь. Она, не придавая этому значения, согласилась. Мы с Эмилией караулили господина пристальнее обычного. Ничего не менялось. Я прижалась к её уху и зашептала: — Попробуем разговорить его? — Изволь, только ты первая. — Вовсе нет, ты. — Твоя идея! — Зато ты у нас самая храбрая. — Неправда! Эмилия испугалась, но всё же решительно кивнула. Мы подошли к самому прилавку. — Как звать вас, сударь? — робко спросила Эмилия. — У вас чудесная морковь! — добавила я, заглядывая снизу вверх под козырёк его потрёпанной треуголки. В ответ — тишина. Он не ответил на наши вопросы. Даже не посмотрел на нас. Как будто нас не существовало. И только после того, как мама обратилась к торговцу, он поднял взгляд. Но это была не реакция, а движение по привычке. Он смотрел на маму, и в этом взгляде не было ни капли узнавания. — Сударыня, не желаете ли моркови? Сегодня она особенно хороша. Люди проходили мимо, кто-то смеялся, но всё это существовало отдельно от нас. Прошла минута, казавшаяся вечностью. И он снова сказал, с той же интонацией, с той же паузой: — Сударыня, фунт или три?.. Мама спокойно достала из складок платья небольшой кошель и отсчитала монеты, а меня сковал такой дикий, животный ужас, что из горла вырвался лишь странный обрубленный возглас. Мы отбежали одновременно, не сговариваясь. Колени ударились о землю, ладони обожгло пылью. Мы просто лежали на земле и плакали. Истерично. Громко. Так, как плачут, когда страх больше не помещается внутри. — Мамочка, неужели ты этого не видишь?! — кричала Эмилия, захлёбываясь словами, обращаясь к матери. Мама подбежала сразу. Её лицо было тревожным. Она правда не видела. С этого всё и началось. 1 глава Теперь, оглядываясь назад, я понимаю: мы видели это потому, что нас учил отец. Он был единственным «живым» звеном в этой цепи. Отец одинаково хорошо разбирался и в запахе вина, и в людях, которые готовы были за него платить. Он не мог обучать нас двоих одновременно, поэтому наши пути часто расходились, и это сформировало нас как два разных инструмента для познания этого мира. Эмилия всегда была на виду. Отец брал её на приёмы и дегустации при дворе Розенваля. Он учил её не просто подавать бокалы, а считывать людей. — Смотри на их руки, Эмилия, — говорил он. — Понимай, когда человек врёт, угадывай статус по манерам, чувствуй, кто здесь наблюдает, а кто просто играет роль. Эмилия рассказывала, что дегустации были самыми скучными часами в её жизни. Длинный стол, накрахмаленные скатерти, взрослые мужчины с серьёзными лицами, одни и те же фраки и сюртуки и бесконечный гул голосов. Сестра сидела на высоком стуле, болтала ногами под столом и считала трещинки на лепнине потолка, а в это время она вспоминала, как на балах у некоторых светских дам пудра и румяна иногда трескались на коже тонкими линиями. И в этот момент Эмилия думала не о косметике, а о пересохшей глине. Когда у отца выдалась свободная минута, он подошёл к ней, наклонился и капнул ей в бокал буквально каплю вина — не пить, а понюхать. В этот момент один из гостей, какой-то эльтакад с перстнем на мизинце, улыбнулся слишком широко — так широко, что кожа на его щеках натянулась. — Ваш новый урожай прекрасен, — сказал он отцу, глядя ему прямо в глаза. — Тогда почему вы держите бокал и не смакуете? — спокойно отозвался отец. Эмилия замерла. Она сначала не поняла смысла слов. Но, присмотревшись, заметила: у мужчины были побелевшие от напряжения пальцы. Он смеялся на секунду позже остальных, будто подхватывал чужую волну, и слишком часто поглядывал на массивную дубовую дверь. Он хвалил вино, разливался в комплиментах, но почти не пил. Эмилия, едва доставая головой до края стола, помогала разливать вино. Её задачей было не просто не пролить ни капли на белоснежные скатерти, а слушать. — Слушай не музыку, Эмилия, а цифры, — говорил отец. И она слушала. Пока аристократы обсуждали сплетни, она выхватывала из гула разговоры о ценах на урожай в Шаторо́ш, о новых налогах на ввоз, о том, как засуха в южных регионах может поднять стоимость их собственного вина. Она видела, как взрослые мужчины бледнели при слове «заморозки». В её детском воображении Заморозки были огромным, безжалостным чудовищем в ледяном плаще, которое пробирается по ночам и душит хрупкую лозу голыми руками. О том, что «заморозки» — это просто холодный воздух, уничтожающий годовой доход семьи и оставляющий сотни крестьян без хлеба, она тогда ещё не догадывалась. Для неё это была сказка, в которую почему-то верили даже самые сильные мужчины. Пока взрослые разговаривали, Эмилия смотрела на женщину у окна. Та была неподвижна — пугающе, абсолютно. Её улыбка не рождалась на лице, а просто включалась каждый раз, когда в комнате становилось громко от смеха. Она не запаздывала и не опережала остальных; её радость была безупречным эхом, которое гасло ровно в ту секунду, когда замолкал последний гость. На ней была огромная тёмная шляпа — настолько тяжёлая и широкая, что Эмилии казалось: женщина под ней лишь тонкий стержень, подпорка для кружев. У края шляпы, почти незаметно в общей выверенной композиции, была закреплена тонкая металлическая оправа с одной жемчужиной. — Пап, — Эмилия потянула отца за рукав, понизив голос до шёпота. — Она уже давно тут стоит? Она вообще живая? Отец на секунду замолчал. Он не стал оглядываться по сторонам, как человек, который чего-то не заметил. Напротив, он посмотрел прямо на женщину — долго, тяжело, и в его взгляде на мгновение промелькнула усталость, которую Эмилия не смогла бы объяснить. Он мягко накрыл ладонью руку дочери, заставляя её отвернуться от окна. — Брось, — твёрдо сказал он. — Не ищи в них отражения. В этом мире всё проще, чем кажется. Представь, будто это твой самодельный домик из глины. — Половина — это мебель. Стоят, где поставили, и молчат, когда не спрашивают. Вторая половина — твои в ручную лепленные куклы-фигуры. Им нужно событие, чтобы начать дёргаться. Громкий звук, вопрос, приказ… — Не забивай голову массовкой. Смотри на тех, кто действует без повода. На тех, чей шаг принадлежит им самим. После долгих таких вечеров у Эмилии начинало болеть в глазах от ощущения, будто лица гостей «плывут»: улыбки остаются, а всё остальное слегка смещается. Позже, когда гости разошлись, отец сказал ей фразу, которая стала её главным правилом: «Люди врут ртом гораздо лучше, чем руками». С того дня Эмилия перестала слушать, что говорят. Она начала смотреть, как они это говорят. И именно поэтому у прилавка торговца ей стало страшно: руки торговца не дрожали, не напрягались, не выражали ничего. Моим миром были прохладные подвалы, запах дубовых бочек и бесконечные записи. Моя работа была менее изящной, но не менее важной. Пока Эмилия слушала разговоры в залах, я проверяла сердце нашего дела — бочки. Ночью, когда дом затихал, отец проверял бочки со свечой в руке. Я, сонная, кутаясь в тяжёлую шерстяную накидку, шла за ним, слушая эхо наших шагов по сырым плитам. Иногда мне приходилось буквально залезать внутрь новой, ещё пустой бочки, чтобы в темноте, пахнущей свежим дубом, простукивать каждую планку. — Если звук глухой, значит, внутри затаилась влага. Если почувствуешь слабый запах прели — бракуй, — наставлял он. Но когда я прижималась ухом к бочкам, мне иногда казалось, что дерево внутри не высохло, а всё ещё немного мягкое. Однажды отец поставил передо мной три бокала. В свете свечи вино казалось тёмной кровью. — Один из них испорчен, — сказал отец. — Сможешь понять, какой? Я принюхалась, зажмурилась, попыталась вспомнить всё, что знала. — Этот? — я указала на правый бокал. — Нет, — отец не рассердился и не стал поправлять. — Тогда просто смотри дальше, пока не почувствуешь разницу. И я действительно сидела среди огромных бочек, пока холод не начал пробираться под накидку. Как вдруг запахи разделились. Один был чуть кислее. Второй — был более сладким. А в испорченном… в нём была едва уловимая древесная горечь. И так я узнала: если я пропущу одну подгнившую доску, вино впитает вкус гнили. Одна бочка испортит всю партию. Одна партия — это убыток, который может стать началом конца. Отец учил: один пропущенный закон в столице или одна неверная цифра в договоре — и завтра у нас заберут герб, а послезавтра — крышу над семьёй. ——— Значки появились не сразу. Звучит безумно, но я до последнего их не обращала на них внимания. Теперь мне казалось невозможным то, что мы не замечали этих брошей раньше. Первым мы разглядели значок у того самого торговца морковью. Когда он в очередной раз затянул своё механическое: «Сударыня, фунт или три?..», прямо у его груди, у сердца, висел значок — плоский, серый круг. Они были там всегда, такие же привычные, как пуговицы, воротники или семейные украшения. Позже мы начали замечать их повсюду. У кучера, который застывал на лошадях в ожидании отца, в том же месте у груди висел крошечный серый кружочек. Но страшнее всего было дома. Мы сидели на кухне, когда мама нарезала хлеб. Она улыбнулась нам — той самой улыбкой, которая всегда казалась нам тёплой, но теперь заставляла волоски на руках вставать дыбом. Она подняла нож, и в ту же секунду у сердца на мгновение мы заметили эту брошь. Мамин кружочек был совсем не такой, как у торговца морковью. Он был тёмный, гладкий и тяжёлый, будто сделан из папиных чугунных гирь. А по самым краям шли тоненькие белые полосочки. Они блестели так ярко и зло, словно края у маминого значка были острее, чем у кухонного ножа в её руке. Мне даже показалось: если я случайно трону его пальчиком, то обязательно порежусь до крови. Я застыла, чувствуя, как внутри всё покрывается ледяной коркой. Наша добрая, заботливая мама, которая баюкала нас по ночам, у неё тоже была эта брошь. Я запаниковала и глазами искала что-то похожее у нас, но ничего подобного я не нашла. У Эмилии тоже ничего такого не было, по её взгляду было видно, что она тоже ищет на мне эту странную вещь. А однажды она в шутку спросила меня: — Признавайся, Амелия, в какой тайник ты спрятала свою брошь? Я на это только неловко посмеивалась. — А вот и не скажу! Лучше ты признавайся, в какой тайник ты свою спрятала? В отличии от мамы, у отца не было подобного украшения для груди. И в этот момент в памяти, как недостающий фрагмент головоломки, всплыло поведение отца. Отец никогда не кричал на неё, не спорил, но он… избегал её. Отец никогда не начинал с ней долгих, глубоких разговоров. Их общение сводилось к коротким, сухим словам: «Добрый утро, дорогая», «Обед был превосходен», «Передай соль». Он никогда не смотрел ей прямо в глаза — его взгляд всегда скользил чуть ниже, где находилась брошь. Он относился к ней как к дорогой, красивой, но абсолютно бездушной картине, которая висит в его гостиной. Он точно что-то знал, но, видимо, боялся говорить вслух. С нами он был живым: иногда он злился, когда я путала бочки, он шептал на ухо Эмилии свои горькие истины, он тратил часы, чтобы научить нас чувствовать разницу между фальшью и правдой. — С нами его пальцы напрягались, — говорила Эмилия. В своём стремлении к чистоте отец доходил до какого-то болезненного исступления, понуждая нас принимать ванну чуть ли не каждые два дня. Его безмерно раздражало, что в вопросах опрятности мы перенимали привычки у прочего светского общества. А между тем в свете искренне полагали, будто вода лишь разносит грязь по телу. К ней питали глубокое недоверие, умывались как можно суше, а естественные запахи попросту маскировали. Признаться, однажды мы вздумали последовать примеру покойной тетушки Сельмы, от которой вечно исходил густой аромат жасминовой эссенции, перемешанный с запахом пота. В тот день мы малодушно отказались от мытья, уповая на тяжелые духи, которыми облились с избытком. Но батюшка тотчас уловил этот подлог и подверг нас самому суровому наказанию. Впрочем, далеко не все господа, увиденные Эмилией, отличались каким-то особенным запахом. Но те, кто внушал нам безотчетный страх, пахли размягченной глиной; к слову, от матушки исходил точно такой же запах. В наших глазах отец казался истинным чудаком: он истово защищал то, что всё остальное общество единодушно отвергало. К тому же мне чудилось, что он безмерно одинок. В те тягостные дни, когда свет окончательно отказывал ему в приёме, он на целые сутки уходил к каким-то безвестным, странным людям. Отец ушёл так же тихо, как угасает звук в пустой бочке. Мы не видели его смерть. Не было ни капель крови на деревянных досках, ни долгих прощаний. Наша мама просто вошла в комнату, когда мы раскладывали записи, остановилась у двери, поправила складки своего неизменного платья и ровным, мягким голосом произнесла: — Вашего отца больше нет. И всё. Ни слезинки на её безупречном лице, ни дрожи в пальцах, ни тени человеческого горя. Она сказала это так, словно сообщала о том, что виноградники на юге пострадали от заморозков или что слуги забыли запереть погреб. В этот момент на нас с Эмилией обрушилось такое колоссальное, глухое одиночество, какого мы не знали за все наши девять лет. Из этого мира исчез единственный живой человек. Мы пытались бороться. Мы кричали, плакали, хватали маму за рукава. — Где отец?! Мама, что с ним случилось?! — Эмилия захлёбывалась слезами, бессмысленно тряся маму за холодные пальцы. Эмилия с силой потянула её за руку, но мама даже не качнулась. — Посмотри на нас, мама, ну посмотри же! Но в ответ была тишина. Не злость, не раздражение — просто абсолютное, пугающее отсутствие реакции. Мама растерянно замирала на долю секунды, её улыбка на мгновение «плыла», а затем она просто отворачивалась и продолжала заниматься своими делами. Мы стали для неё таким же шумом, как ветер за окном. Тогда, не помня себя от ужаса и отчаяния, я решилась на безумие. Мама стояла у окна, подставляя лицо блёклому солнечному свету. Она смотрела прямо перед собой немигающими глазами, и казалось, что если прямо сейчас рухнет потолок, она точно так же продолжит смотреть в пустоту. Эта проклятая брошь — символ её неживой природы — будто парила у груди так маняще и жутко. Мне казалось: если я сорву её, если уничтожу эту метку, мама очнётся. Она заплачет по отцу, она обнимет нас, она станет живой. Я подошла со спины, вытянулась во весь рост и резко выкинула руку вверх, пытаясь схватить, вырвать эту поганую брошь. Но мои пальцы не коснулись ничего материального. Вместо этого по руке полоснула такая дикая, неописуемая боль, словно я со всей силы схватилась за лезвие очень остро наточенного ножа. Раздался тихий, едва слышный электрический треск. Я просто… порезалась о воздух. Что-то невидимое, плотное и леденящее защищало эту брошь. Из пальцев брызнула ярко алая, горячая кровь, капая на чистый паркет, а рука онемела до самого локтя. Это было не просто больно — это было ужасно как больно. Эмилия в тот же миг подбежала ко мне, я безумно плакала от боли, пока сестра отчаянно зажимала мою рану своими маленькими ладонями и, пытаясь хоть как-то облегчить эти муки, наивно и нежно дула на порезанные пальцы. Мы сидели на полу, глядя на маму. А она… она даже не обернулась на мой вскрик. Она продолжала смотреть в окно. Резко её взгляд повернулся на нас, она вдрогнула, зажала рот ладонью и резко встала, спрашивая: — Милая, как же так? Об что ты так поранилась? — её голос, только что бывший мертвым и пустым, теперь дрожал от самого настоящего, маминого страха. — Точно шрам останется… ----------