После смерти Лейн прошёл ровно месяц.
Тридцать дней. Семьсот двадцать часов. Каждая минута из них тянулась, словно расплавленный свинец, медленно и мучительно прожигая душу. Для Шифта время утратило свою власть, превратилось в статичный, застывший фон. Оно остановилось в тот самый миг, когда он в последний раз увидел её — обугленное лицо, залитое кровью и выделениями из глаз, пустые глазницы, уставившиеся в никуда. Этот образ въелся в сетчатку, стал навязчивой картинкой, которая всплывала каждый раз, когда он закрывал веки.
Он не жил — он существовал. Без цели, без желаний, без будущего. Тяга к знаниям, которая когда-то двигала им вперёд, угасла. Подвиги, амбиции, стремление доказать что-то отцу — всё рассыпалось в прах, как тела убитых в том бункере из его детства. Теперь его миром были четыре стены его комнаты, ставшие одновременно и убежищем, и тюрьмой высшего сорта.
Шифт гнил заживо, и он это прекрасно осознавал. Без каких-либо оправданий, без попыток сопротивления. Он просто позволил тёмной, вязкой трясине отчаяния медленно засасывать себя. Уже четыре дня он не переступал порог своей комнаты. Питался одной лишь лапшой быстрого приготовления, которую готовил, не вставая с кровати, и запивал её простой, безвкусной водой. Сигареты, которые он в отчаянии попытался использовать как якорь, не помогали. Дым лишь обжигал горло, но не приносил забвения. Вчера он с отвращением швырнул почти полную пачку в угол, где она и лежала, немой укор его слабости.
Любая мысль, любое мимолётное воспоминание — о её улыбке, о звуке её смеха, о том, как её волосы развивались на ветру — тут же оборачивалось приступом душевной боли. Острой, физической, будто кто-то вырывал из него куски плоти. У него не было сил даже на самые простые действия. Говорить. Двигаться. Ходить. Он лежал на кровати, уставившись в потолок, и чувствовал, как его собственная жизнь медленно утекает сквозь пальцы, как песок.
Дверь в его комнату со скрипом открылась. Скрип этот был похож на стон умирающего зверя, врывающийся в гробовую тишину. В комнату ворвался запах гнили и пепла — не только физический, но и метафизический, запах распада его собственного духа.
— Сын, всё нормально? — Голос Гаррета прозвучал приглушённо, с нотой сдержанной, но явной тревоги. Он не решался переступить порог, застыв в дверном проёме, как неприкаянный дух.
Шифт даже не пошевелился. Его взгляд, пустой и застывший, продолжал упорно впиваться в потолок, словно он пытался разглядеть в его белизне ответы на вселенскую несправедливость. Он был в другом измерении, в мире, где не было ничего, кроме боли и тишины.
Гаррет, преодолевая невидимый барьер, медленно зашёл внутрь. Воздух в комнате был спёртым, густым, пахло немытым телом, старой едой и чем-то ещё — безысходностью. Пахло так безумно сильно, словно в этом помещении что-то действительно умерло и уже начало разлагаться.
— Я устал, босс, — тихо прошептал Шифт, не глядя на отца. Слова вышли шёпотом, едва слышным, словно он боялся, что громкий звук окончательно разорвёт его на части. Голос безумно дрожал, предательски выдавая всё внутреннее напряжение. Капилляры в его глазах были напряжены и красны, делая взгляд лихорадочным, почти безумным.
Гаррет, внимательно всмотревшись в сына, испытал шок, похожий на удар током. Перед ним был не его жизнерадостный, пусть и замкнутый, сын. Перед ним был призрак. Бледная, восковая кожа, впалые щёки, тёмные круги под глазами, которые казались бездонными колодцами. Он словно смотрел на труп, который по какой-то чудовищной ошибке ещё дышал. На лице Шифта застыла гримаса ужаса — не сиюминутного страха, а глубокого, вымороженного ужаса перед реальностью, в которой ему предстояло существовать.
Сердце Гаррета сжалось. Он мигом, почти рефлекторно, достал из кармана свой старый кнопочный телефон. Пальцы сами потянулись набрать номер скорой. Это было инстинктом, попыткой спасти то, что, казалось, уже невозможно спасти.
— Отец, подожди, — выдавил из себя Шифт, и в его дрожащем, надломленном голосе прозвучала капля былой воли. Он медленно, будто с огромным усилием, повернул голову. — Всё нормально, не беспокойся. Лучше ответь мне на вопрос.
По лицу Гаррета, обычно непроницаемом и строгом, прошла тонкая, блестящая капля пота. Он был безумно напуган. Не как военный перед лицом опасности, а как отец, видящий, как его ребёнок медленно угасает.
— Скажи мне. Ты военный, потому что ты Гаррет Тэтчер, или ты Гаррет Тэтчер, потому что военный? — спросил Шифт.
В его словах не было ни капли эмоций. Ни любопытства, ни вызова, ни даже отчаяния. Тон был ровным, металлическим, безжизненным. Словно беспредельно циничный компьютер выполнял заданную задачу, в ходе которой задавал вопросы, ответы на которые были ему уже известны.
Гаррет замер на мгновение, оценивая не столько вопрос, сколько состояние сына. Затем он медленно опустил телефон. Он смотрел на лицо Шифта, на эти запавшие, полные боли глаза, и с каплей тревоги в голосе, но всё же улыбнулся. Это была слабая, вымученная улыбка, но в ней была вся его отцовская любовь.
— Я военный, потому что я Гаррет Тэтчер, — произнёс он твёрдо, глядя прямо на сына. — Это мой выбор. Моя суть. Армия — это то, что я сделал с собой, а не то, что сделало из меня. Сын, посмотри на меня. По-настоящему.
Шифт медленно, будто его шея была из ржавых шестерёнок, повернул голову. Перед ним всё плыло, расплывалось в мутной пелене. Слёзы? Или просто истощение? Он практически ничего не видел, но смутные, размытые очертания Гаррета въелись ему в душу настолько, что даже в толпе тысяч людей он безошибочно узнал бы своего отца. Этот силуэт был его единственным маяком в кромешной тьме, последней точкой опоры в рушащемся мире.
Гаррет, не дожидаясь ответа, тяжело вздохнул и присел на край кровати рядом с сыном. Пружины жалобно заскрипели под его весом. Он сидел, слегка сгорбившись, его обычно прямая, военная выправка куда-то исчезла, уступив место усталой позе обычного, смертельно уставшего человека.
— Моя жена умерла пятнадцать лет назад, — начал он, глядя не на Шифта, а куда-то вперёд, в пустоту, словно вглядываясь в прошлое. Его голос был тихим, ровным, но в нём слышалась давняя, незаживающая рана. — Она умерла от рака лёгких, неоперабельного. — Он сделал паузу, сглотнув ком в горле. — Я сильно любил её. Сильнее, чем можно выразить словами. Так же, как и ты — Лейн.
Он повернулся к Шифту, и на его лице, обычно скрытом под маской суровости, была боль. Она не была выставлена напоказ, она скрывалась в уголках его глаз, в лёгкой дрожи губ, но была видна так явно, что Шифт почувствовал её почти физически.
— Я понимаю тебя, — тихо, но очень чётко произнёс Гаррет. — Понимаю эту пустоту. Это чувство, будто мир потерял все краски. Понимаю это желание просто лечь и не вставать, потому что любое движение, любая мысль — это боль. Я прошёл через это.
Тот посмотрел на своего сына — не как командир на солдата, а как отец на родного, истерзанного болью ребёнка. В его взгляде не было осуждения, не было призывов «взять себя в руки». Было лишь понимание и разделённое горе.
И тогда по щеке Шифта, по грязной, бледной коже, медленно, преодолевая сопротивление, потекла слеза. Она была горячей, живой, первой по-настоящему живой каплей за этот долгий месяц апатии. А за ней хлынули другие. Он не рыдал, не всхлипывал. Он просто сидел и молча плакал, тихие слёзы стекали по его лицу, смывая с него налёт мёртвого оцепенения. Это были слёзы не только по Лейн, но и по себе, по той части своей души, которая умерла вместе с ней. И по отцу, который нёс своё бремя, не прося о пощаде.
В комнате, пропахшей смертью и отчаянием, воцарилась тишина, нарушаемая лишь прерывистым дыханием Шифта. Но это уже была не та гробовая тишина одиночества. Это была тишина понимания. И в ней, сквозь толщу боли, начала пробиваться первый, едва уловимый росток надежды. Ещё хрупкий, ещё слабый, но уже живой.