Фармак
Глава 7 из 8
Настройки чтения
18px
1.8
1

Фармак

Глава 7

Фармак

Глава XXI. Мой заклятый враг

Уже половина четвёртого.

Я поднимаюсь по круговой лестнице на четвёртый этаж — за учебниками на следующий год. Школа в этот час уже опустевшая, и опустение её особое: не вечернее, мирное, а вынужденное, как опустение зала ожидания, из которого только что увели последнего арестованного. Стены покрашены в тот самый позднесоветский салатовый цвет, который, видимо, считался успокаивающим, а на деле — высасывал из людей последние остатки личной воли. Где-то на третьем этаже, в подсобке, капала вода: тук, тук, тук, — медленно, неровно, как стучит в гроб скучающий могильщик.

На улице вижу нескольких школьников, сбившихся в пары и идущих, наверное, к себе домой. Лица у них уже знакомо одинаковые. Я смотрю на них из окна лестничной клетки и пытаюсь вспомнить хоть одно имя — и не вспоминаю. Это меня не пугает. Это меня — пугает.

Но…

— Ох… Алекс? — кто-то спрашивает у меня за спиной, и голос у этого «кто-то» сел, словно простуженный, словно его обладатель только что недокричал что-то важное в пустоту.

Я оборачиваюсь.

— А, это ты, Лука. Что ты так поздно тут делаешь? Или ты всё ещё бежишь апрельский марафон? — пошутил я.

— Хм… Мне было необходимо взять учебники из библиотеки. А что ты тут замышляешь? Неужели снова хочешь разрисовать краской все окна на втором этаже?

Похоже, он слегка обиделся на шутку и саркастически ответил. В прошлогоднем забеге, когда все уже финишировали и стояли на лужайке, отдуваясь и трогая бока, Лука только-только добежал до лестницы и изнеможённо спускался с неё, — и теперь вся параллель так и шутит над ним: «Лука, который всё ещё спускается с лестницы». Это, наверное, обиднее всего: быть прозванным не за то, что ты делал, а за то, что ты не успел перестать делать.

— Мне тоже нужны учебники, — сказал я.

— …

Его лицо малость скривилось от недоумения, а потом расслабилось в улыбку — короткую, виноватую, ту самую, которой Лука как бы извинялся за то, что в этом мире для него заранее были назначены проигрыши.

— А, так ты ещё их не взял. Понятно. Ладно, я спешу. Завтра встретимся — расскажешь, как провёл лето.

Он ушёл. Шаги его уходили по лестнице ровно, без сбоев, и я, провожая их слухом, поймал себя на странном: я их не слышу. То есть слышу — но как сквозь толстую вату, как если бы школа уже накладывала на меня свой первый, ещё не очень крепкий, слой беспамятства.

Эта внезапная встреча сбила меня с толку на минуту. Я подумал: «Что я ему расскажу про лето? Что был июль? Что был мост? Что я выронил полтора суток и нашёл их в одной точке своего запястья — где теперь то и дело тихонько стучит, как чужое сердце, забытое в моей руке, маленькая двойная спираль?»

Нет, конечно, нет. Я расскажу ему про Алтай, про реку, про сосиски, про комаров, может быть. Это — школьное про лето. Это разрешённое про лето. Всё остальное забыто. Всё остальное — моё.

Я продолжил подниматься по лестничному пролёту, как ни в чём не бывало.

Три сорок три. В библиотеке нет ни души. Только бумажка с надписью, прикреплённой к стопке учебников: «Возьмите учебники и распишитесь». Почерк у писавшего был старательный, школьный, наклонный — взрослый, который продолжает писать, как учат в первом классе: писавшая, должно быть, прожила здесь всю свою жизнь и не научилась тому, для чего бывают взрослые.

— Это довольно странно. Ну ладно. Так даже проще, — сказал я вслух, и собственный голос отдался в пустой библиотеке гулко, как в храме, у которого крыша уже сорвана, а стены пока ещё стоят.

Взяв всё необходимое, я расписался — за себя и, по привычке скрытничать, не за свою букву, — и вышел из школы и направился к дому.

По пути виднелась игровая площадка, которую оккупировали дети всех возрастов. Было солнечно и безветренно — как обычно на первое сентября, как назначено на первое сентября, ибо в нашем городе погода никогда не случается, она именно — назначается. Дети смеялись, и смех их был громкий, без щербин, образцовый. Я постоял несколько секунд, прислушиваясь. Среди детских голосов, на самой кромке слуха, мне почудился ещё один — тонкий, девчоночий, очень знакомый, — но когда я повернул голову, голос исчез, и осталась только большая голубятня у соседнего дома, в которой возились, точно живые маленькие мысли, серые птицы.

Алана. Это была не она. Это никогда больше не будет она. Это будет всё что угодно — голубь, чужой ребёнок, скрип калитки, — но не она.

Входя в подъезд, я почувствовал облегчение. Подъезды у нас в Нолине особенные: они холоднее улицы летом и теплее улицы зимой, как будто город перепутал свою температуру и спрятал её внутрь себя, поглубже, под штукатурку.

— Тут прохладно, — говорю я, поднимаясь по ступенькам. Перила гладкие, отполированные не уборщицей, а тысячами одинаковых ладоней; на третьем пролёте кто-то некогда выцарапал маленькое сердце и стрелу — но стрела упёрлась в выщербину и не долетела до цели, так и осталась торчать в кирпиче навсегда.

Закрыв за собой дверь, я слышу из глубины квартиры:

— Как дела? Как линейка?

Да уж. Никто, кроме мамы, не смог бы сейчас извести меня вопросами. «И почему меня это так раздражает?» — думаю я; и тут же отвечаю себе: это сказывается разгневанность после расставания с Аланой. Поход на кухню сопряжён с немалыми трудностями в виде ответов на те вопросы — ответов, которых у меня нет, потому что у меня даже на свои собственные вопросы ответа нет. Поэтому, не снимая обуви, я направился к своей комнате.

— Фуф, пронесло.

Я чувствую утомление после долгого дня и, рухнувшись на кровать прямо в куртке, засыпаю; и единственное, что я успеваю заметить перед тем, как сон забирает меня окончательно, — это то, как мамин голос на кухне продолжает звучать, обращаясь уже к самому себе, всё тише, всё на меньший круг слушателей, пока не остаётся только один: она сама.

Глава XXII. Записка при луне

Проснувшись, единственной, кто встретил меня, была мерцающая в лунном свете записка от мамы. Лист бумаги лежал на кухонном столе, чуть скособочившись на сахарнице, — лист дрожал от сквозняка, и луна, попадая на него через распахнутую форточку, делала запись на нём бледно-серебристой, словно записка эта была не написана, а проступала откуда-то сквозь бумагу — медленно, неохотно, как проступает иней.

Я уже знал, что там было написано, но из-за любопытства всё-таки прочёл. Подняв листочек к глазам и включив на кухне свет — голую жёлтую лампочку, под которой все вещи становились немного больными, — я увидел текст с маминым почерком. Почерк у мамы был раньше острый, прямой, учительский; я помнил его таким с тех пор, когда она ещё преподавала. Теперь буквы плыли, как плывут лодки против течения: какие-то опережали, какие-то отставали, какие-то ложились на бок, а одна — буква «м» в слове «мама» — упала и так и осталась лежать поперёк строки.

В записке говорилось, что она ушла в магазин и скоро вернётся.

Магазин в нашем городе работал до семи. Сейчас стрелки на часах с маятником, что стояли в гостиной, показывали без четверти двенадцать. «Магазин» был словом, которое мы оба, она и я, давно научились произносить с тем особым внутренним кавычным знаком, какой проставляется в письме у людей, привыкших не верить друг другу, но не желающих делать друг другу больно открытым словом.

Часы пробили полночь — один тяжёлый, не нарядный, очень советский удар, за которым последовали ещё одиннадцать. Я считал. Я почему-то всегда считаю, когда боюсь: цифры мне помогают не упасть, как помогают перила лестничному инвалиду.

— Её ещё нет.

Я слоняюсь взад и вперёд по комнатам, стараясь успокоиться. Но это не приносит плодов: квартира маленькая, всего три комнаты, и каждая из этих комнат населена не вещами, а её, маминым, отсутствием. Отсутствие — оно тяжелее, чем присутствие; присутствие можно вытерпеть, отсутствие — никогда.

Тогда в мою голову закрадываются жуткие мысли. Мысли эти приходят, как воры приходят в провинциальные квартиры — не торопясь, через форточку, по одной; и каждая, входя, тушит за собою свет. Вот в гостиной погасла лампочка моей надежды, что она просто пошла к соседке. Вот в кухне погасла лампочка моей надежды, что она забыла зайти и спустилась к подъезду покурить, не сообщив мне, потому что не хотела признаваться, что снова курит. Вот в коридоре погасла последняя — самая дорогая и хрупкая — лампочка моей надежды, что с ней всё в порядке. Я стою посреди тёмной квартиры. И в этой темноте — точно, чётко, режуще — я в первый раз за вечер чувствую, как у меня под бинтом, на левом запястье, ровно три раза подряд легонько постукивает спираль. Тук-тук-тук. Будто кто-то снаружи постучал в моё запястье костяшкой пальца — вежливо, как стучатся в чужой кабинет.

Вдобавок, от скуки, я включил кассету с мультиком — той самой, что мне когда-то подарил отец, ещё когда у нас был отец, и проигрыватель в этом доме считался роскошью. По сюжету у главного героя пропала мама, и тут мне по-настоящему стало страшно. Я выключил кассету, не досмотрев до конца. И в этот момент во всей квартире — и, кажется, даже за её пределами — настала такая тишина, какой не бывает в природе. Природа всегда чем-то шумит: ветром, мухой, далёким поездом, кровью в висках. А здесь — здесь не шумело ничем. Здесь словно сняли с мира звуковую дорожку, и осталась одна картинка: пустой стол, недопитый чай, луна в форточке, ребёнок, которому скоро шестнадцать.

Пролетел час, и мои глаза волей-неволей начали закрываться, и я уснул сидя, в кресле, прижавшись щекой к маминой шали, которая пахла чем-то её — давним, девичьим, ещё не моим: каплей «Красной Москвы», и пыльной сценой школьного драмкружка, и тёплыми руками, которые когда-то существовали в этом доме у этой женщины.

Проснувшись поутру, войдя в соседнюю комнату, я увидел допитую бутылку вина и накачавшееся алкоголем создание. Простите меня, мама, за это слово. Я тогда был ещё не способен на другое; я только-только учился выговаривать про вас то, что говорят про вас взрослые. Я принялся будить вас, ласково, насколько умел.

— Просыпайся, мам.

— Ммм… уже утро. Я так устала.

Я тогда ещё не понимал — а сейчас, когда пишу это, понимаю, — что «устала» в её устах означало не то, что значит у других людей. У других «устала» — это про мышцы, про работу, про дорогу. У неё «устала» — это было слово-склеп, в которое она хоронила всё сразу: и недопитую бутылку, и недосказанные речи, и невыданные слёзы, и недописанную жизнь.

— Да, утро. Вставай!

Всё ещё сонно приоткрывая глаза и взглянув в окно, я наблюдаю за солнцем, которое неторопливо плывёт по небу. Затем, поворачивая голову на старинные часы, я замечаю…

— Уже девятый час. Думаю, что вопрос об опоздании в школу уже не насущный.

А мать, неохотно сползая обратно на кровать, делает глубокий вздох и говорит:

— Ох, у меня начинает болеть голова, — и продолжает: — Сегодня, раз уж всё так обернулось, не буду наказывать за прогул. Должна признать, что сейчас мы находимся в одной лодке, и перевернула её — я. Надеюсь, что ты простишь меня, учитывая мою оплошность, и тогда скоро всё придёт в норму.

Она говорила это, не глядя мне в глаза, медленно и тщательно — так читают вслух чужой текст, отвечая урок не самой выученный. И я узнал, кому она читает. Она читала не мне. Она читала самой себе — той прежней себе, той учительнице русского, которая когда-то стояла перед классом и поправляла причёску. Эта прежняя — она ещё сидела где-то внутри теперешней мамы, у самой задней парты, и иногда мама обращалась к ней — за разрешением: можно ли так жить, можно ли так пить, можно ли так оправдываться перед сыном.

Если честно, то я не верил её словам. Она так переживает из-за… — я не договариваю даже про себя, потому что договорённое — это уже почти случившееся. Я знаю одно: впереди нас ждёт немало трудностей. Если они вообще закончатся когда-нибудь, эти «трудности», или это и есть теперь — наша жизнь, и придётся учиться жить внутри них, как люди учатся жить в городах с плохим воздухом: не дышать слишком глубоко, не плакать слишком долго, не любить слишком много.

назадназад
1 ... 5 6 7 8
впередвперед