Глава XXIII. Чай, которого он купил
— Ах, голова раскалывается.
— Ясно.
Должно быть, после вчерашнего ей нездоровится, — думалось мне; и сразу за «должно быть» в груди у меня тоненько, кисло, по-детски заныло, потому что «должно быть» — это слово взрослых, я ещё не имел права им пользоваться, я ещё хотел, чтобы у моей мамы всё было «непременно хорошо», а не «должно быть».
— Ты устала. Давай я принесу тебе попить. Чай сойдёт?
— Нет. Чай долго готовится. Давай воды.
— Всего пять ми…
— Я сказала: неси воды.
Голос у неё в эту секунду стал такой, каким он, наверное, бывал у неё прежде в классе, когда из глубины ряда какой-нибудь шалопай-восьмиклассник пускал ей в спину бумажный самолётик. Голос-указка. Голос-классный-журнал. Голос, который раз и навсегда знает, что чай долго готовится.
Я невозмутимо встаю, беру стакан и наливаю в него отстоянную в стеклянных банках воду. Эти банки стояли у нас на подоконнике рядами, как солдаты на параде, — каждая со своей маленькой плёнкой пыли сверху и со своим, особым, нолинским вкусом: водопровод у нас в городе пах железом, и приходилось отстаивать воду по двое-трое суток, чтобы железо ушло на дно, а наверху осталось хоть какое-то подобие пресности.
— Спасибо. Жажда замучила.
Она выпила одним длинным глотком, и кадык у неё прошёл по горлу — резко, болезненно, как ходит по тёмному коридору поршень.
— Теперь и от чая не откажусь, — с радостью на лице произнесла она.
Похоже, я очень давно не видел её такой счастливой, ведь этот короткий миг — миг, в который у неё на мгновение разгладилось лицо, — надолго врезался мне в память. На несколько секунд она снова стала похожа на ту фотографию в альбоме, где ей двадцать три и где она стоит у моря, держа за руку ещё совсем молодого, совсем живого, совсем моего отца. Но улыбка не была долгой; её сменило раздражение, такое же стремительное, как смена света в окошке поезда, идущего сквозь лесополосу: солнце — тень, солнце — тень, и потом долгая тень.
— Это тот чай?!
— Ты о чём?
— Тот чай. Который он купил. Прежде чем…
Она не смогла закончить предложение. И я её за это не торопил. Слово «прежде чем» в нашем доме было запретным; всё, что находилось после «прежде чем», было выжжено внутри нас обоих, как выжигается клеймо: «прежде чем уйти», «прежде чем умереть», «прежде чем перестать быть нашим». Любая из этих фраз была равно невыносима и равно неупоминаема.
Я смотрел на её лицо — и впервые в жизни увидел, что человеческое лицо может состоять не из черт, а из трещин. Каждая трещина была тоненькая, как волосок, но шла она глубоко — куда-то вниз, вглубь, под скулу, под нижнюю челюсть, куда-то совсем в шею, где у мамы билась тонкая голубая жилка. По этим трещинам и пробежала ярость — быстро, как пробегает вода по сухому глиняному ложу.
Пара секунд — и оно пришло в норму: вновь стало налито горечью и досадой. Это «норма» была у неё новая, недавно установленная — норма ноября в сердце, при том, что за окном ещё пах август.
Я решил не дожидаться смены её упаднического настроения, оделся и вышел на улицу. Уже на лестничной клетке я поднял к лицу руку — ту, левую, — и долго смотрел на бинт. Под бинтом ничего не происходило. И именно это — что ничего не происходило — было самым тревожным: словно Тот, во мне, тоже сейчас слушал, что мама не сумела договорить, и тоже не нашёл слов.
Выйдя из квартиры, я вновь увидел до боли знакомый пейзаж: спереди и по бокам стояли те же тёмно-зелёные, обыкновенные, пресные советские дома-«хрущёвки»; холм из песка, располагающийся на детской площадке вместо песочницы, который ни одна уборщица за пятнадцать лет не сумела ни срыть, ни разровнять, потому что песок снова и снова — словно из-под земли — подсыпало; дорога, по которой ходят машины; и другая дорога — в школу. Когда этот район перестраивали — а перестраивали его наспех, в чудовищной горячке тех первых послепожарных лет, — полагали, что он будет огромным придатком к главному, временным жильём для уцелевших. Но временное в нашей стране всегда быстрее всего пускает корни: за тринадцать лет придаток разросся в полноценный новый район со своей инфраструктурой, со своими школами, со своей музыкальной школой имени уже мало кому знакомого композитора, со своим маленьким, странным, всегда пустым кинотеатром «Спутник», в котором — я давно подозревал — кино крутят не для людей, а для кого-то ещё.
Но несмотря на то, что Центральный и Дзержинский районы находятся рядом, они совершенно отличаются друг от друга. В прошлом, тринадцать лет назад, это был один гигантский район, пока не произошла самая разрушительная катастрофа за всю историю существования города — «великий» пожар, который унёс жизни трёх с половиной тысяч человек. За одну ночь от пожара здесь погибло больше человек, чем на Помпеях при извержении Везувия. Я знаю эту цифру наизусть, как знают наизусть молитву; я не могу сказать, кто из взрослых первым научил меня этому сравнению, — но в нашем городе все дети умеют сравнить наш пожар с Помпеями, потому что иначе цифра «три с половиной тысячи» в детской голове просто не помещается.
И ещё одно я знаю наизусть — то, чего вслух у нас не говорят, но что висит в воздухе, как висит над болотом тонкий, незримый, гнилостный пар: причина пожара не установлена. Не установлена — и не будет установлена; следствие открывалось дважды и дважды закрывалось «за недостаточностью», и всякий раз кто-то из тех, кто слишком близко подходил к этому «недостатку», вскоре переезжал — или в другой город, или в крайний случай — в маленькое, неприметное место за оградой нолинского северного кладбища.
После пожара местность начала быстро застраиваться и реставрироваться, словно подгоняемая кем-то, и в результате стала выглядеть нарочито, грубо, остро и искусственно. Дома стояли слишком ровно. Деревья сажали взрослыми, в полный рост, специально привезёнными из питомника — потому что ждать, пока вырастут саженцы, у города не было ни сил, ни лет. Получалось так, словно весь наш район — это театральная декорация, поставленная за одну ночь к чьему-то приезду, и декорация эта так и осталась стоять, и в неё уже въехали жить настоящие люди, и теперь люди эти ходили мимо нарисованных кустов как мимо настоящих. Однако Дзержинский район уже как пять лет основательно утвердился в качестве если не главного, то второго района города. Это выражалось в ежегодных, многомиллионных вложениях, во впечатляющей помощи всем гражданам, пострадавшим во время пожара, а также в постройке новых школ и больниц.
Хотя чувство одиночества и обречённости до сих пор пронизывает это место, мы переживаем — как любят говорить по местному радио — «золотые времена». Конечно же, нас можно обвинить в расточительности и объяснить наши успехи деньгами, лояльностью и поддержкой государства, но при этом нельзя не отметить, что, даже с учётом данных аспектов, мы проделали титанический путь к вершинам благосостояния сквозь волну порицания и гнетущего недоверия.
Так пишут у нас в местных газетах. Я цитирую — потому что фразу эту знаю наизусть; в нашей школе её требовали выучить ко Дню города. И всё-таки, идя по тому самому Дзержинскому, по новеньким его тротуарам, по ровным его рядам взрослых лип, я чувствовал — упорно, в темени, у затылка, — нечто другое.
Я чувствовал, что под этим всем — под асфальтом, под липой, под мраморным памятником — что-то ещё продолжает гореть. Очень медленно. Очень ровно. Без огня. Без дыма. Гореть так, как горят торфяники: десятилетиями, под землёй, не давая о себе знать, пока в одну ночь земля под чьим-нибудь сапогом вдруг не проваливается, и тогда сапог уходит туда вместе с человеком, и никто не успевает ничего понять.
Глава XXIV. Памятник испепелённым
Прогуливаясь, я посетил самые важные места района, попутно накручивая нервы маме — мысленно, потому что я знал: сейчас она сидит на кухне и проигрывает в голове то самое «прежде чем», и моё долгое отсутствие даст ей ещё одну причину не идти спать.
На часах уже восемь. Но я ещё не собирался заканчивать свою прогулку. Мне предстояло взобраться на самое высокое здание в городе — его первым построили после пожара — это «памятник испепелённым». Его могут посещать все желающие с шести утра до одиннадцати часов вечера, и в этом распорядке есть, если приглядеться, маленькая поэтическая жестокость: ночью — нельзя; ночью «памятник испепелённым» ничей.
Здание это построено из тёмно-серого, почти чёрного гранита, и поставлено оно нарочно так, чтобы солнце на нём не играло. Любой свет, падающий на этот гранит, словно тут же гасился, всасывался внутрь — будто камень был не камнем, а голодным веществом, питавшимся фотонами. Архитектора, говорят, потом увезли в Москву и наградили; я видел его портрет в музее: лицо у него было такое, какое бывает у людей, которые однажды что-то поняли о городе, в котором живут, и больше уже никогда не улыбались.
Внутри башни — лифт, шахматная плитка, дежурная в синем кителе. Дежурная сегодня — это пожилая женщина с одутловатым лицом и чёрной траурной лентой на левом рукаве. Лента у неё повязана не сегодня: ткань её выцвела до серости, кончики обтрепаны. Она носит её, должно быть, лет десять. Может быть, тринадцать.
— Один?
— Один.
— Билет десять копеек. Только не вешайся, мальчик.
Она сказала это совершенно ровно, без улыбки, без укоризны, без участия, — как говорят «закройте за собой дверь». И только когда лифт уже пошёл, я понял, что фраза «не вешайся» — это, видимо, её обычная фраза для всех; что она каждому говорит: «не вешайся, мальчик», или «не вешайся, девочка», или «не вешайся, гражданин», — потому что в нашем городе с этого «памятника испепелённым» каждый год — каждый, без исключения, — кто-то прыгает. Об этом не пишут в газетах. Но об этом знают дети — у нас в школе об этом говорят шёпотом, как о существовании Деда Мороза в детском саду: с тем же сочетанием неверия и страха.
Обзор города с его крыши — наилучшее завершение сего дня. С такой высоты можно нарисовать половину города, но без деталей. Всё, что я могу отсюда видеть, — чуть сияющие, разгорающиеся огонёчки, лучи фар уносящихся вдаль машин и крошечные фигурки людей, снующих по тротуару. В такие моменты даже разум замолкает.
Я долго стоял у перил. Перила тёплые — из-за того, что внизу, в стенах башни, проходят отопительные трубы; в Нолине всё тёплое — потому что отапливается, и всё, что не отапливается, у нас обречено. Холод у нас приравнивается к смерти; обогрев — это, по сути, единственная форма любви, которую этот город умеет демонстрировать на людях.
Я смотрел на город сверху, и в какой-то момент мне показалось, что я вижу его рисунок. Не план, не схему — а именно рисунок: словно сверху над городом был тоненько, искусно, кем-то очень-очень внимательным начертан другой, теневой Нолин — ровно совмещённый с настоящим, прозрачный, но настоящий. И этот второй, теневой город дышал — медленно, размеренно, в такт мне. Я отвёл глаза. Когда снова посмотрел вниз, рисунок исчез. Остались только огни и фары.
«Тебе показалось», — сказал я себе вслух, и сказал нарочно вслух, потому что в нашем доме мама любила повторять: «то, что сказано вслух — то уже не страшно». Это была её педагогическая хитрость, но в этот раз она не сработала. Что-то всё-таки осталось висеть рядом со мной, у самого моего уха, — что-то невидимое, что не уходило, пока я не повернул и не пошёл к лифту.
На моих карманных часах — которые подарил мне дедушка, тяжёлых, серебряных, на длинной цепочке, с гравировкой по-немецки на крышке, — около десяти. Пора возвращаться домой и отдыхать.
Жуткая усталость наваливается на меня, как только я вхожу в квартиру. Я проглатываю мамины слова о переживании и жалобы, действующие мне на нервы; вхожу в свою комнату и запираю за собой дверь. Падая на ковёр от утомления, я всеми силами стараюсь доползти до кровати. Но мои поползновения не завершаются успехом.
— Что ж, остаётся только хорошенько вздремнуть, — это были последние слова, что я сказал перед тем, как закрыть глаза.
И в эту ночь — я увидел сон, который не сразу решусь рассказать даже самому себе. Во сне я лежал на дне той самой Катуни, в которую когда-то прыгнул. Вода была прозрачная, и сквозь неё я видел поверхность — далеко, наверху, как видят с того света. И по поверхности, по самой её плёнке, шёл человек. Шёл, не проваливаясь. Он шёл из южной стороны — оттуда, где Алтай, — на север, прямо ко мне. На голове у него был широкий капюшон, и хотя лица я не видел, я знал: это Жнец. И знал я ещё одно: он идёт пешком, потому что у него больше нет нужды появляться внезапно. Время — на его стороне. А там, где время на твоей стороне, можно идти пешком и не торопиться.
Я проснулся рано. Часы, что я достал из кармана, показали моим полудрёмным глазам маленькую стрелку, находящуюся на самом юге. Если бы я тогда умел читать по часам так, как теперь умею, я бы понял: стрелка показывала ровно на тот город — там, где Катунь, — откуда шёл во сне Жнец. Но я тогда ещё не умел. Я тогда ещё только начинал.