Раньше я любил пустые места, раньше я всегда предпочитал гладкую стену с парочкой хаотично, как-то нелепо расставленных окон пышно украшенному фасаду, ровное поле со скучной зелёной травой цветистому парку...
Отсутствие чего-то, за что мог бы зацепиться глаз, в этом переполненном содержанием городе, мире казалось мне чем-то восхитительным, чем-то... удивительно честным.
Поэтому я думал, что смогу его понять. Думал... но следует рассказать с начала. Просто потому что.
В седьмом классе мне довелось познакомиться со странным человеком. Он поступил к нам внезапно, почти в самом конце летних каникул, и почему-то весь первый учебный месяц отсутствовал. Это, впрочем, мало кому помешало заранее заиметь о нём более-менее устоявшееся мнение: один мой одноклассник знал его в своей прошлой школе и естественно в силу своей большой, почти девичьей любви к сплетням и вниманию, растягивая как мог удовольствие, рассказал о нём всё, что помнил. Слышал я лишь часть этого «всего», да и то преимущественно краем уха, за компанию, а потому и большую часть из рассказанного сейчас уже и забыл. Только одна история в силу своей удивительной показательности запомнилась мне более-менее крепко.
Дело было во втором классе, во время урока по русскому языку. Мой будущий одноклассник, как и все, писал тогда какое-то сочинение, и писал его так сосредоточенно, что лишь по прошествии половины урока заметил, что его сосед по парте (только-только в тот день появившийся парнишка) ничем толком не занят: лишь смотрит в пустую тетрадь. Одноклассник, справедливо тогда посчитав это безделье странным, «как-то забеспокоился» и спросил: «А ты чего ничего не пишешь?» А тот, «бледный как смерть, альбинос вроде», ничего не ответил. Приметив, что у собеседника нет ручки, он «по доброте душевной» предложил ему свою запасную. Тот её взял и просто продолжил смотреть в тетрадь. На том разговор и закончился. Больше, насколько помню, напрямую мой одноклассник с ним никогда и не общался, даже не попросил потом вернуть свою ручку: то ли застеснялся, то ли просто уже не хотел связываться. В любом случае источник иных практических поводов для общения пропал буквально на следующий день: парнишку отсадили за самую дальнюю, специально для него принесённую парту. Какие-то прочие причины для бесед за весь тот единственный год, в который он там учился, не появились. Может, в том числе поэтому другие истории я и не запомнил: настолько ни о чём они были.
По итогу всё равно ничего иного о новеньком для общего впечатления знать оказалось и не нужно. Он действительно был альбиносом и действительно смотрел на вещи. Со слов того же одноклассника никаких изменений с тех пор, разве что кроме заметно увеличившегося роста, вытянувшегося лица и, видимо, ухудшившегося слуха (об этом можно было судить по еле заметным белым слуховым аппаратам) не произошло.
Он был, как уже писал, странным. По-настоящему странным, по-настоящему иначе смотрящим на мир человеком. Точнее, будто совершенно на него «несмотрящим». Сейчас общение с ним я могу сравнить с сифилисом: сначала оно, непосредственное, изрядно потрепало, а потом, спустя долгое бессимптомное время, уже будучи лишь воспоминанием, окончательно убило мою и без того не выдающуюся волю к жизни. Относился бы я иначе ко всем последующим, не очень приятным и жизнеутверждающим событиям, если бы не встретил его? Были бы они настолько фатальными? Не знаю. Да и думать об этом уже поздно.
Я помню первый раз, когда полноценно с ним «поговорил». Зимой, где-то в конце февраля, возвращаясь со школы, мне довелось увидеть, как какие-то парни... издевались над ним: без конца толкали его в снег, всякий раз когда он старался подняться.
Сил, решимости вмешаться при виде чего-то такого или даже куда более страшного мне никогда не хватало, однако всегда хватало малодушия врать себе, что в следующий раз всё будет иначе. И можно смело сказать, что «врать», ведь относительно скоро, после парочки таких сердобольных безучастий, где-то в глубине души мне уже стало понятно, что я всегда лишь буду стоять и виновато смотреть.
Впрочем, глубина на то и глубина: над ней всегда беспокойная вода сомнений и глупой, неоправданной веры, из-за которой я и продолжал ещё долгое время при виде февралей терзаться пустыми и простыми доводами за то, чтобы вмешаться, пустыми и сложными оправданиями за то, чтобы этого не делать – всё это вместо того, чтобы просто подойти и сделать действие. Немалую роль в том, что я продолжал это «нравственное онанирование» сыграло и явное «поэтическое удовольствие» в том смысле, что всё это давало неисчерпаемую тему для многочисленных и плохих стихотворений, которые я писал в то время. Общую искусственность, нарощенность этих переживаний сознание моё старалось не замечать. В общем, хотя бы этот факт явно указывал, что действительная натура моя, вопреки общему мнению, скорее была жалкой, нежели «хорошей».
В тот момент я ей не изменил: спрятался за углом панельки и, еле-еле выглядывая, принялся привычно гонять всё те же пустые и мучительные мысли, пока не заметил, что после каждого падения новенький... лежал. Странно долго лежал для подобной ситуации, около минуты, если не больше. В нём совершенно не было той жалкой прыти, которую вовсю показывают слабые, будучи окружёнными со всех сторон. Полежав, он снова вставал и снова, от очередного толчка, падал, снова лежал примерно столько же, вставал и от очередного толчка падал. Он действовал, как природа, тупой механизм которой, как известно, мало обращает внимание на окружающие предметы, а просто действует: до обрушения скалы, до разрушения её остатков, до песка и грязи...
Многие бы на моём месте скорее бы отметили в этом что-то роботическое. Но роботы – это другое. Чаще всего их безуспешные потуги что-то сделать остановимы и контролируемы, понятны и нередко смешны. Здесь почему-то всё было иначе. Задиры не смеялись. Они были странно, будто не по своей воле включены в этот процесс в роли, скорее, той самой скалы. Каждый раз, толкнув его, они ждали, молча, лишь недоумённо, почти испуганно переглядываясь, ждали, чтобы снова толкнуть. Не знаю, сколько раз они повторяли всё это до моего прихода, но, видимо, достаточно, чтобы и самим понять, что что-то здесь сильно не так.
Я же смотрел на этот процесс как заворожённый. Это напоминало мне сцену из какого-то артхаусного тягучего фильма о чём-то внечеловеческом. Во мне не было столь привычной, почти до отупения привычной жалости к жертве. Видимо, потому что жертва и не требовала никакой жалости: она сама захватила в плен своих обидчиков, причём тоже, скорее всего, не по своей воле. Сомневаюсь, что хоть у кого-то тогда из нас была своя воля...
Наконец, когда новенький отчего-то лежал особенно долго, один из задир, не выдержав, ткнул в плечо стоявшего рядом. Тот очнулся, ткнул следующего, а последний уже и сам отмер, увидев хоть какое-то стороннее движение. Мальчики тихо, ссутулившись, ушли в сторону супермаркета, не став дожидаться, когда неизвестно сколько, безуспешно толкаемый ими паренёк встанет.
Я подошёл к нему через пару минут после того, как они ушли, даже не стараясь сделать вид, что только-только что-то заметил. Во мне и тогда не было никакой жалости и стыда: лишь недоумение и осторожный интерес.
Новичок всё ещё лежал.
– Ты как?
Он не ответил, даже будто и не обратил на меня внимание. Думаю, издалека вполне можно было посчитать, что на снегу просто лежит одежда, без человека. Даже мне, несмотря на то, что мы были друг от друга буквально на расстоянии вытянутой руки, приходилось прикладывать усилия, чтобы его различить.
– Эмм… – замялся я, – тебе помочь? Ответа не было. Людей вокруг будто бы тоже.
– Давай руку, – несмотря на молчание, сказал я и протянул свою.
Тот опять не ответил, руку не дал, продолжил лежать.
– Эм… держи руку, – для большей убедительности я даже ей потряс.
Он наклонился вперёд, обхватил ладонь, но хоть каких-то усилий для того, чтобы встать, не приложил. Этого я не ожидал. Протягивание руки для меня уже долгое время было не более чем знаком вежливости, перенятым у кого-то из класса, и, откровенно, странным знаком вежливости: он будто никогда не подразумевал действительную помощь. Все люди, которым мне довелось как-то протянуть руку, всегда, хотя и брали её, вставали сами, без моего усилия, я это всегда прекрасно чувствовал, а потому и тут ждал примерно того же и совсем не думал, что мне реально придётся его поднимать.
– Э… вставай? –вырвалась у меня от такой неожиданности то ли просьба, то ли вопрос, и альбинос резко встал.
Только тогда я заметил, что у его правого уха нет слухового аппарата. «Видимо, выпал, когда он падал. Может, поэтому через раз слышит?» – подумал я. Ладонь мою он всё ещё держал.
– Руку можешь уже отпустить, – прикрикнул я в его левое ухо.
Не отпустил. «Может, в шоке?» – и следом за этой мыслью меня сразу же осенила догадка.
– Отпусти.
Ничего.
– Отпусти… руку? – и он отпустил.
– Держи руку, – и он обхватил.
Собственно, его самочувствие тогда действительно перестало иметь для меня хоть какое-то значение. Думается, навсегда. Значение заимело другое – понимание, понимание, что передо мной явно куда более особенный человек, чем думали остальные, понимание, что он явно не должен учиться в нашей даже слишком обычной школе.
Что я почувствовал в тот момент? Страх? Интерес? Сейчас мне на ум приходит лишь надежда. И восторг. Странное, даже аморальное сочетание надежды и восторга –вот что я тогда испытал. Думаю, именно из-за него я и продолжил с ним общаться. Но связь здесь, конечно, неочевидная и даже несколько невразумительная.
Я любил пустые места: в нашем красивом, историческом, облепленном везде чем-то таким городе они казались мне чем-то удивительным. Трещиной в монолите, дыркой в дорогом, заботливо хранимом платье. В этом я всегда находил спокойствие и так не хватающую мне честность: в первую очередь, перед самим собой, во вторую очередь, перед всеми остальными...
Как уже понятно, к мнению о том, что я «хороший человек», отношение у меня было скептическое. Но это, как ни парадоксально, не значило, что я не старался его всячески поддерживать: хорошо учиться, не влипать в «истории» и прочее. Делал я это из трусости. Мне не хватало смелости самому развенчать свою драгоценную, «обеспечивающую безопасность» репутацию, и отвратительнее всего тут было то, что я никогда не создавал эту репутацию намеренно. В ней не было моей воли: она просто сложилась из внешности и действий, которыми я её (тоже из трусости) подкреплял: хорошо учился, не влипал в «истории», прочее. Однако осознал я это не сразу – потребовалось время.
Я рос, все росли. Постепенно рамка школы разрушалась: мир усложнялся, становился если не строже, то неоднозначнее. «Усложнялись» и мои сверстники: оценки и послушание всё больше отходили на второй план, репутацию и всеобщее уважение теперь начинали творить и иные, более честные и естественные, «истинно собственные» вещи. А мои «истинно собственные» вещи, как уже понятно, моему уже существующему на тот момент образу никак не соответствовали и единственное, что я смог придумать – беречь этот образ от самого себя.
С тех пор я начал тщательнее следить за тем, что говорю и что делаю. Мало-помалу моя осторожность стала перерастать в паранойю: всё чаще меня начинала посещать мысль, что все всё уже знают, что все просто издеваются. Мой в целом здравый ум не позволял отдаться ей полностью, но и не мог помешать становиться моим школьным будням всё невыносимее. Этой невыносимостью кормились и всё росший цинизм, и всё толстеющая ненависть. Вырваться им мешала лишь крепкая рамка моего малодушия. Именно тогда я часто стал подвергать сомнению честность прочих людей не только со мной, но и перед самими собой. Их «истинно собственные» вещи в моей голове, как в ступке, с удовольствием истирались в пыль, маркеры их рвущейся, молодой идентичности подвергались насмешкам и обвинениям в безосновательности (про себя, конечно).
Скоро, где-то той же зимой, мне перестало нравиться вообще кем-то быть. Примерно в таком душевном состоянии я и обнаружил, что альбинос явно не должен учиться в нашей школе. Чувство вышеупомянутой надежды и восторга разгорелось во мне быстрее, чем я смог осознать, сформулировать его действительную причину. Лишь после, размышляя, мне удалось понять, что же меня так зацепило. А зацепила – пустота. Я уже говорил, что пустота и честность в моей тогдашней голове были крайне сопряжёнными понятиями. Подлинный он, очевидный ментальный инвалид, предстал передо мной тогда как раз как «абсолютная честность», честность, которую каждый адекватный человек боится, от которой каждый нормальный человек предпочитает отворачиваться. Ведь не мог же никто не замечать, что с ним явно что-то так? Замечали, но самообманывались, закрывали глаза, некоторые, как выяснилось позже, даже за деньги. Его положение было извращённой копией моего с той лишь разницей, что альбинос сам никому не врал, сам ни перед кем не притворялся: наоборот, все остальные притворялись, все остальные по-чёрному лгали, пытаясь не ослепнуть от белой бездны истины, как-то открывавшейся просто его существованием, белой бездны истины того, что всё ложь, что все врут, что все – никто.
Те хулиганы видимо провалились в эту бездну. Я не просто так сравнил его тогдашние действия с природой. Его гипнотическое, вечное, константное безразличие походило на истинно природную силу. Ведь давно известно: природа безразлична и именно этим своим безразличием пугающе честна, так пугающе, что неизбежно творит этим себе же противодействие всего отчаянно и разумно живого. Недаром же здания, недаром же правила, недаром же слова. И хулиганы, коснувшись его «настоящего», буквально впали в это противодействие. Думается, будь я тогда в менее жалком ментальной состоянии, точно бы испугался, точно бы просто убежал. Но всё сложилось иначе.
Отуманенный дымом внутренней войны, психологической усталостью от долгой и хмурой зимы, я увидел в нём «проблему», решение которой, как мне показалось, решит и мои собственные душевные разногласия. Точнее – разрежет, как когда-то (и кто-то) гордиев узел. Мне показалось, что препарирование его мышления, собственно, того, чего все и боялись, докажет «истину», что всё ложь, что все врут, что все – никто, чем создаст теперь уже крайне обоснованную почву для моей надменности.
Задаться такой целью мне оказалось легче, чем просто с кем-то откровенно поговорить. Но в этом – особенность натуры. Как откровенное малодушие стало «поэтическим мученичеством», так и обычная неуверенность в себе – «философской проблемой».