Мой восторг тогда прервала внезапно появившаяся чёрная машина. Она остановилась прямо напротив нас, за маленьким чёрным заборчиком, ограждающим площадку от дворовой дороги. Из неё вышла бледная, уставшая и чем-то встревоженная женщина. По её наскоро, как халат, накинутой шубе, отсутствию макияжа и растрёпанным чёрным волосам можно было заключить, что она торопилась. Очевидно, сюда. Она быстро, обойдя забор, дошла до протоптанной тропинки и уже через пару секунд оказалась рядом с нами – я даже не успел попросить его отпустить меня. Но никаких возгласов, очевидных криков или даже вопросов не последовало. Она лишь на секунду, с удивлённым взглядом остановилась (мне хватило этого времени, чтобы всё-таки попросить альбиноса разжать руку) и тут же поспешила к новенькому, схватила его за кисть и потащила к машине.
– А, стойте, – промямлил было я, но никакого значения это не имело: совсем скоро женщина и новенький уехали, оставив меня одного в крайней растерянности и испуге.
Решимости обратиться в полицию мне тогда не хватило. Уверенности в том, что это была его мать, а не какая-то отчаявшаяся сутенёрша или просто чрезмерно возбуждённая дамочка тоже, так что всю оставшуюся часть дня я пребывал в стыде и тихой панике. С места «преступления» я просто убежал.
На следующий день в школе альбинос не появился, но факт того, что это не вызвало внеочередного классного часа и внезапного следователя меня несколько успокоил. Впрочем, конкретно о нём волнений у меня не было: больше я переживал, что меня привлекут в качестве свидетеля или даже участника. Любой из вариантов мог вызвать кучу проблем, в том числе – репутационные потери.
Появился новенький днём позже уже с новым (тоже белым) слуховым аппаратом, но окончательно все мои волнения прекратились только дня через два, когда вполне обоснованно ожидаемая со стороны его матери жалоба на меня так и не последовала: я думал, что она примет меня за, скажем, задиру, но к счастью, обошлось.
Правда, вопросы остались. И много. И их появилось ещё больше, когда я несколько под иным углом посмотрел на пару незначительных изменений, произошедших в школе с момента его поступления. Дело в том, что весь сентябрь у нас устанавливали указатели. Причём крайне подробные и контрастные: чёрные цифры на белом фоне. К тому же ставили их практически на каждом углу, так чтобы их можно было легко заметить. Мало какая, даже элитная (насколько знаю) школа о таких вещах задумывается, разве что только во время экзаменов, когда приходят ученики из других школ, но и то зачастую все ограничиваются лишь листочками А4. А тут, в нашем во многих аспектах даже слишком среднем образовательном учреждении, такая дотошность в таком необязательном деле!
К тому же я подметил, что с момента его поступления у нашего класса ни разу не менялись кабинеты, в которых обычно проводятся занятия по предметам. Раньше это было, если не частым, то и не крайне исключительным явлением, а сейчас, за полгода – ни единого случая, хотя остальных перемещали без особых проблем. Да и каких-то сторонних лекторов к нам в этот период тоже ни разу не водили...
На фоне этих открытий мне стало более-менее очевидно, что администрация школы явно в сговоре с его родителями. Но этому обстоятельству я всё же не придал большого значения. Конкретно для моих целей обстоятельства их сделки были малозначительны, да и, честно говоря, лично для меня не особо интересны. Решение его как «проблемы» заключалось в совсем другом: во вскрытии его мысли – центра всей лжи, центра так всех пугающей пустоты. И для вскрытия этого нужно было как-то к нему подобраться.
Поиску способа я беспрепятственно посвятил весь мой последующий достаточно долгий больничный: буквальный побег с «места преступления» не прошёл совсем бесследно – в тот же вечер у меня начало болеть горло. С лечением его я тогда, видимо, от волнения запоздал, а потому на следующий день после возвращения новенького слёг с температурой. Сама она спала за день, но всё остальное я лечил ещё целую неделю и параллельно с этим думал.
Доподлинно мне было известно лишь то, что он исполняет указания по типу «Держи то-то», да и то я не был сильно уверен в том, что ему безразлично кто эти самые указания говорит. В конце концов, хулиганы явно должны были сказать ему хоть что-то похожее на приказ, а он, скорее всего, ослушался: не думаю, что иначе они стали бы его толкать. Причину этого гипотетического непослушания я по итогу придумал такую: ему просто что-то мешало их воспринять.
Например, слуховой аппарат. Он же не для красоты его носил. К тому же я узнал, что есть модели, которые, в целом, могут выполнять функции наушника. Указания из них в обычной ситуации просто глушат то, что говорят ему посторонние. Вполне вероятно, что на улице и в школе он слушает указания какого-то навороченного навигатора, который также отслеживает как долго он стоит на месте и в случае, если это время превышает какой-то лимит, напоминает ему продолжить движение или же посылает сигнал тревоги родственникам: в конце концов, его мать оказалась там не просто так.
Я также допускал, что в определённый момент навигатор даже мог изменить приказ с «Продолжи движение» на «Стой на месте» – гораздо более удобный и безопасный в случае действительной опасности. Как бы там ни было, «стой» – не «лежи», всё равно нужно подниматься, поэтому это допущение ничего не рушило.
С данной теорией в противоречие вступал тот факт, что во время занятий альбинос как и все слушал учителей. Если они говорили встать, то он вставал, если они требовали что-то написать – он, вроде бы, как и все, писал. Я сомневался, что программа, посылающая указания в его слуховые аппараты, была такой сложной, что могла учитывать и предсказывать любой приказ любого учителя с точностью до секунды. Поэтому вполне логично с моей стороны было бы предположить, что непосредственно в школе отключаются либо оба аппарата, либо один, либо они выключаются лишь во время уроков. Третий вариант был более правдоподобен, чем остальные. По крайней мере я никогда не видел, чтобы хоть кто-то из учителей говорил ему в какой кабинет идти – до всех он всегда добирался сам. Таким образом, «говорить» с ним, можно было только во время занятий. Это в итоге и оказалось самым главным выводом.
Конечно, теория была неидеальна. Большие сомнения в её правдивости вызывал тот факт, что перед уходом хулиганов альбинос лежал ощутимо дольше, чем во время прошлых своих падений, хотя аппарат выпал всего лишь из одного уха. Он даже «дождался», когда я подойду и слушал мои приказы. Впрочем, меня устроило спихнуть всё на случайность, мол, как раз тогда хулиганы как-то слишком сильно его толкнули и нажали какую-то кнопку, которая выключила приложение. Глубже копать мне тогда уже не хотелось, да и не считал я это сильно нужным.
По итогу в школу я вернулся с уже вполне устраивающими меня ответами.
Наш второй «диалог» произошёл на физкультуре, в раздевалке, в самый день моего возвращения. У меня было законное освобождение на две недели, у него – вечное по «каким-то» причинам. Мне тогда очень сильно хотелось проверить правильность своих размышлений, но я медлил: боялся, что кто-нибудь зайдёт. Моя репутация была мне дорога, и к тому моменту я точно не знал, как на неё повлияют беседы с ним.
Отношение класса к альбиносу было двойственным: его не презирали, но и вниманием практически не удостаивали. Только в первые недели к нему подходили обольщённые его красотой девочки, но естественно всегда натыкались лишь на тупое молчание, которое почти со стопроцентной вероятностью всех отваживало. Помнится, у меня тоже не было особенного желания с ним подружиться – он казался мне слишком самодостаточным, слишком высокомерным, а я таких людей побаивался (как помните, я многих побаивался). Прочие же вероятно (и естественно) считали его слишком странным, по крайней мере, как раз настолько, чтобы просто лишний раз с ним не разговаривать и стараться не думать о его присутствии.
Впрочем, гораздо больше опасений у меня вызывала не эта неопределённость. На самом деле, как минимум в первый раз я боялся той единственной стопроцентно работающей команды, которую я знал: «Держи руку». Воспоминания о реакции той женщины были ещё слишком свежи, и мне очень не хотелось её допустить в лице хоть кого-то из моих одноклассников. Да и кроме того на реакции бы всё навряд ли остановилось: просто факт того, что я держал альбиноса за руку как раз тогда, когда нас никто не видит, разумеется вызвал бы кучу очень и очень неприятных слухов...
Конечно, я мог подождать прочих уроков, чтобы услышать другую работающую команду (физкультура была первой), но терять это занятие мне сильно не хотелось: я планировал, в случае если окажусь прав, провести с ним ещё пару… «экспериментов», а уроки физкультуры, согласно моей теории, были единственной ближайшей возможностью сделать это и не привлечь лишнего внимания.
В конце концов, выждав то ли десять, то ли двадцать минут от урока, я всё же подошёл к нему и присел на корточки. Его глаза ровно синего цвета, без блеска, как действительное небо, глядели как обычно – безразлично. Прислушался. Разминка. Кто-то, не помню точно, вяло говорил: «Раз-два, раз-два, раз-два, раз-д…»
– Держи руку, – сказал я чуть громко, и он её взял.
– Отпусти руку, – тут же выпалил я, и он отпустил.
Я выдохнул.
И улыбнулся.
Подробно описывать каждую нашу последующую беседу я здесь не буду. Все они проходили примерно одинаково, буквально по следующей цепочке: приказ –ответ – повтор. По сути, изменялось лишь содержание приказов. Просить же делать его какие-то действия я тогда так и не решился: не хотелось оставлять лишних следов.
Этого по итогу оказалось достаточно: своего я добился. За те пять наших бесед я понял, как он думает. Навряд ли у меня получится всё ясно объяснить, но – постараюсь.
Что бы вы сказали, если бы я попросил вас дать определение ластику? Большинство бы сказало «предмет, который используют для стирания надписей и рисунков, сделанных карандашом». Он ластик практически так и объяснял: «то, чем стираются надписи, рисунки, сделанные карандашом». На первый взгляд разница несущественная: «предмет» заменён на «то». Но это «то» – краеугольный камень его восприятия этих самых предметов вообще. Он не мог ни «ластик», ни «камень», ни «яблоко» понять как именно что предмет, с которым можно сделать что-то помимо их условно основной функции. Например, думаю, многие из вас на уроках от скуки с этими самыми ластиками играли, ставя на них карандаши, представляя, что они теперь фундамент какой-то башни. Он так бы не сделал никогда и не потому, что был скучным, а потому что просто не мог допустить для себя, что такое взаимодействие ластика и карандаша вообще возможно. Определение предмета запиралось для него в том единственно верном, раз и навсегда установленном практическом назначении этого предмета.
Определял он так не только материальные вещи. Например, подобное же определение он давал букве («то, в чем записывают звук слова»), цифре («то, в чем записывают количество»), слову («то, что читают») и так далее. Интересно, что некоторые подобные определения совпадали между собой. Так, словам «приказ» и «указание» он давал одинаковое определение: «то, в чем говорят, что с чем делать».
Однако не все определения абстрактных понятий этому правилу соответствовали. Если это понятие выражало то, что имело какое-то физическое отражение, то он с «радостью» делал это физическое отражение –определением этого понятия. «Счастье» – «улыбка». «Грусть» – «плачь».
Вернёмся к ластику. Что вы сделаете, если вас попросят его описать? Скажете, скорее всего, если мы возьмём самый обычный из них, «белый параллелепипед». Если не «параллелепипед» – «белая штуковина», это не совсем важно. Лишь из шутки или замешательства вы скажете просто «ластик». Он говорил без шутки или замешательства – «ластик». И так со всем. «Чем является камень?» – «Камнем». «Чем является яблоко?» – «Яблоком». Эта особенность выходила из его восприятия предметов вообще: восприятия их как односложных материальных точек, с которыми можно лишь как-то односложно взаимодействовать. Ему просто не было смысла видеть в ластике белый параллелепипед, ведь белый параллелепипед надпись не сотрёт: сотрёт именно ластик.
Все вышеописанные аномалии –закономерное следствие его невозможности действовать без приказа. Его мышление всецело подчинялось этой логике приказа. Он жил всеми этими приказами. По этой же логике он не мог воспринять фразу, если она не соответствовала какой-то заранее выученной формуле. Эта формула необязательно должна была состоять из глагола типа «держи» и существительного. Формула, как в случае с «Чем является камень?», могла быть и вопросом, а по содержанию так вообще являться чем-то неочевидным, но это было редкостью: большая часть формул находилась достаточно легко.
Но это всё – просто теория. Вся действительная «прелесть» его мысли достаточно лаконично раскрывалась в одной просьбе: просьбе описать пейзаж. Я любил фотографировать, у меня на телефоне было много фотографий города, природы, порой красивых, порой не очень. И однажды я показал ему одну из них: там был двор, дом, обрамляющий его, детская площадка с качелькой, песочницей и коняшками на пружине, пять фонарей на углах, парочка машин, скамеек с мусорками и бабушка с книжкой. Он же описал этот вид так: «Дом. Асфальт. Машина. Машина. Машина. Фонарь. Фонарь. Фонарь. Фонарь. Фонарь. Скамейка. Мусорка. Скамейка. Женщина. Книга. Мусорка. Скамейка. Качель. Песочница».
И восторгов от этого моим не было предела. В этих описаниях фактически и заключалось то самое доказательство, которое я искал – доказательство лжи всего и вся. Мир в его глазах рассыпался, объективно становился тем, чем он действительно был – кучкой предметов. Также и прочие люди становились не более чем людьми, а любые иные их характеристики – лишь условностями. Таким образом, все вежливости, все мнения о том, что ты тот-то, я – тот-то, все эти атрибуты самости превращались в пустышки.
Это разрезало узел, это устраняло моё коренное противоречие, окончательно превращая моё «умное», «надёжное» в просто маску. Проще говоря, я нашёл легитимное оправдание своей надменности и утешение для своей ничтожности, которую я так мучительно тогда ощущал. Впрочем, я не стал никому кричать об этом. Мне достаточно было живого чувства, живого понимания того, что я прав, обоснованного, но запертого в подвал характера чувства превосходства. Сейчас я понимаю, насколько это всё же жалко. Но тогда я был победителем.
Я смеялся. Внутри смеялся, когда некоторые учителя от излишней исполнительности периодически отчаянно таращились в какой-то «неизвестный» листок (очевидно, с приказами), нахмуривались, а потом задавали альбиносу какой-то глупый вопрос, на который он всегда отвечал безукоризненно верно и скучно. Что это как не издевательство? Издевательство не то, что над школьной, изуродовавшей меня системой, а над всеми системами вообще? И знал об этом я один, знал о том, что в этом листке, я один.
Я смеялся. Я был жалким, но весёлым.