К полудню солнце поднялось ровно настолько, чтобы прогреть южную сторону крыш и ничего больше. Двор у северной стены, куда отец отослал Такуму, оставался в холодной тени, и роса там не сошла даже к третьему часу — лежала на досках мелкими тёмными пятнами, как след от брызнувшей и не вытертой воды. В доме шла обычная жизнь. Аса второй раз с утра носила воду от колодца. На кухне со звяком ронялась медная крышка, и тут же кто-то её поднимал и ставил на место. У восточных ворот старик Кэндзо разобрал вязанки тростника и теперь связывал заново, перекладывая прямые отдельно от кривых, хотя час назад делал то же самое. Каждый занимался привычным; вместе у них получалось не утро, а старательный его пересказ.
Такума передал матери всё, что велел отец, — сказал ровно, негромко, не глядя ей в глаза, потому что знал: если посмотрит, мать увидит больше, чем он принёс на словах. Мать не переспрашивала. Только кивнула, поправила на Хитоми воротник тем же коротким жестом, что за столом, и сказала тихо: «Хитоми, со мной». Хитоми не успела даже надуться — её увели во внутренние покои, и створка за ними сошлась с лёгким, точным щелчком. Ято Такума нашёл у внешней галереи; брат выслушал, ничего не ответил, только мотнул головой в сторону ворот и пошёл к северной стене так же, как ходил отец, — размеренно, по своей мерке. Такума остался стоять в галерее один. Он подумал, что теперь, наверное, нужно вернуться к столбу и добить положенные ему сорок ударов. Подумал — и не пошёл к столбу.
Он пошёл в оружейную.
Оружейная была в дальнем крыле, за внутренним двориком, в низком отдельном строении с двойной кровлей и узкими бумажными окнами, которые в любое время года приходилось держать чуть приоткрытыми, чтобы внутри не застаивалась сырость. Такуму туда пускали — не как наследника и не как ученика, а как ребёнка, которому позволено смотреть, если он смотрит молча и ничего не трогает. В первый раз его привёл туда отец, лет в пять; он не помнил из той встречи ни одного слова, только запах — плотный, многослойный, в котором стояли вместе масло, металл, сухое старое дерево полок и слабая горечь каких-то трав, которые держали в сундуках от моли и от ржавчины. С тех пор он заходил сам, осторожно, когда никого не было рядом, и всегда боялся, что в один из этих разов его поймают и больше пускать не будут.
Сегодня он пошёл туда не таясь.
Внутри было сумеречно и тихо. Свет падал двумя узкими косыми полосами через окна и ложился на пол вытянутыми прямоугольниками; в этих прямоугольниках медленно плавала пыль. Стены были увешаны не густо, не для показа: луки в матерчатых чехлах, два древка нагината у дальней стены, на низких подставках вдоль правой стены — мечи, каждый в своих ножнах, каждый под своим углом, каждый укрытый сверху белой тонкой тканью так, чтобы ткань не касалась рукояти. На отдельной полке лежали инструменты — крошечные молоточки, тампоны, бумажные пакетики с порошком для полировки, бутылочка масла с длинным узким горлом, обёрнутая в тёмный шёлк по горлышку, чтобы ладонь не скользила. Всё стояло на своих местах. Не «красиво»; просто на местах, и из-за этого комната, в которой никто ничего сейчас не делал, казалась занятой работой сильнее, чем кухня в час обеда.
Такума остановился в трёх шагах от подставок. Он давно решил, который из мечей ему нравится больше, и теперь, как всегда, посмотрел на него первым: длинный, в чёрных ножнах с бронзовым ободком, рукоять в тёмно-зелёной оплётке, потёртой у самой гарды. Этот меч принадлежал отцу — но не носимому отцу, а другому, более старому, дому Мамору; так Такума понимал из обрывков взрослых разговоров. Им рубили. В оплётке оставался след чужой ладони — не отцовской; Такума знал это без подробностей. Рядом стояли ещё два — короче, в простых ножнах, без украшений; эти Такума узнавал хуже, и они нравились ему меньше, потому что были «как у всех». А выше, на верхней подставке, лежал самый длинный — в светлых ножнах, без оплётки, голой деревянной костью рукояти, — и его Такума никогда даже не пробовал трогать взглядом долго. Этот меч был не для смотрения.
— Если ты пришёл на него молиться, — сказал Ято от двери, — то выбрал не тот алтарь.
Такума не вздрогнул — почти. Только ладони у него стали холоднее, чем были, и он понял это раньше, чем услышал собственное дыхание. Он не слышал, как брат вошёл; Ято умел появляться в комнате до того, как комната успевала это заметить. Брат стоял в проёме, прислонясь плечом к косяку, и в одной руке держал ту же утреннюю чашку — пустую теперь. Лицо у него не было ни строгим, ни насмешливым; оно было усталое — ровной усталостью, какая в этом доме сходила за норму.
— Я ничего не трогал, — сказал Такума.
— Я вижу, — сказал Ято. — Я не за этим.
Он вошёл, прикрыл за собой створку — не до конца, оставив щель в палец шириной, — и подошёл к подставкам не с той стороны, с какой стоял Такума, а с другой, обходом. Постоял. Посмотрел на длинный в чёрных ножнах так же, как смотрел Такума, но дольше и иначе — без жадности, без любопытства, как смотрят на знакомое лицо, которое давно не видели и не уверены, рады ли видеть. Потом сел на пятки у нижней подставки и начал делать руками то, ради чего, по-видимому, и пришёл: снял с одного из мечей белую ткань, аккуратно сложил её вчетверо, отложил. Взял меч в ножнах, проверил, как сидит цуба, провёл большим пальцем по краю ножен у устья. Всё это он делал спокойно, без церемонии, как женщина проверяет на кухне, не отсырела ли соль.
Такума смотрел.
— Спрашивай, — сказал Ято, не поднимая головы.
— Что?
— Ты пришёл сюда не молчать. Спрашивай.
Такума помолчал. Он знал, что хочет спросить, и знал, что вопрос будет звучать по-детски, и от этого хотел спросить ещё больше — назло себе.
— Когда мне дадут настоящий?
Ято не ответил сразу. Он отложил проверенный меч в сторону, ровно так же, как лежали остальные, и снял ткань со следующего. Снаружи, со стороны северной стены, донёсся короткий приглушённый голос — отцовский, кажется, — и тут же стих. Ято на этот голос не повернул головы, но между двумя движениями его рук появилась маленькая пауза, которой раньше не было.
— Когда сорвёшь запястье, — сказал Ято наконец. — Когда сорвёшь запястье на бамбуковом, выправишься, опять начнёшь бить, и никто из взрослых не вспомнит, что у тебя была травма, потому что ты сам перестанешь её помнить. Тогда дадут.
— Это нескоро.
— Да.
— А Сабуро у северных, — сказал Такума, — его двоюродный брат говорил, что ему дали в десять.
— Сабуро у северных полгода назад чуть не отрубил себе пальцы, — сказал Ято. — На правой руке. Он теперь держит чашку, как старуха. Ты этого хочешь?
— Я не Сабуро.
— Никто не Сабуро, пока не Сабуро.
Такума замолчал. Он не нашёл, что сказать на это сразу, и понял, что, если будет молчать дальше, разговор кончится, а ему этого не хотелось. Он сделал ещё шаг к подставке — не близко, но на шаг ближе, чем ему было разрешено молчаливо.
— Я знаю, что я ещё ребёнок, — сказал он. — Я не говорю, чтобы мне дали сегодня. Я говорю — когда.
Ято поднял голову. В сумраке оружейной глаза у него казались темнее, чем были, и он впервые за разговор посмотрел на Такуму так, как смотрел утром у столба, — не как старший брат на младшего, а как тот, кто что-то умеет, на того, кто пока не умеет ничего.
— Послушай, — сказал он. — Скажу одно, дальше думай сам. Этот, — он положил два пальца на ножны меча, который держал, — он не лучше бамбукового. Он другой. Бамбуковым ты бьёшь по столбу шестьдесят раз и идёшь завтракать. А этим, если ударишь, — он не остановится там, где ты захочешь. Он остановится там, где остановится. Иногда — в человеке. Иногда — в кости. Иногда — на полу за человеком, потому что кость уже прошёл. Это не сила. Это вес, который ты на себя берёшь. Тебе кажется, что взять меч — это сделать шаг наверх. На самом деле это шаг вниз: ты соглашаешься, что у тебя на руках теперь будет то, чего ты не сможешь смыть.
— Ты же носишь.
— Ношу.
— И отец носит.
— И отец носит.
— Значит, можно.
Ято посмотрел на него ещё мгновение и негромко усмехнулся — без насмешки, скорее с какой-то досадой на самого себя, на то, что приходится говорить такое ребёнку утром, который и без того уже идёт не туда.
— Можно, — сказал он. — Никто не говорит, что нельзя. Я говорю — знай, на что соглашаешься. Чтобы потом не удивлялся.
Он опустил меч обратно на подставку, накрыл белой тканью, разгладил складку у рукояти. Поднялся, не быстро. Такума ждал, что брат сейчас выгонит его — вежливо, ровно, как умел Ято, — но брат не выгнал. Он только кивнул в сторону длинного меча в чёрных ножнах, того самого, на который Такума всегда смотрел первым.
— Этот, — сказал Ято. — Знаешь, чей был?
— Деда?
— Двоюродного деда. Старшего.
— Он умер в бою?
— Он умер в постели, — сказал Ято. — Старым, на пятый день болезни, без памяти. И этот меч в его последний день уже три года как лежал здесь, потому что руки у него тряслись и он сам велел убрать. Запомни и это. Не все, у кого был такой, умерли красиво. Большинство — нет.
Такума хотел что-то ответить — он сам не знал, что, — и не успел. Створка двинулась шире, без стука, и в проёме встал отец.
В оружейной отец был другим, чем во дворе, и другим, чем за столом. Он не делался ни выше, ни тяжелее; менялось что-то в самом помещении вокруг него — словно до его прихода вещи лежали просто так, а с его приходом начали соответствовать тому, для чего были положены. Такума, сам того не заметив, выпрямил спину. Ято остался стоять как стоял. Отец шагнул внутрь, прикрыл створку — на этот раз до конца, — и обвёл взглядом подставки. Не задержался ни на одной.
— Ято, — сказал он. — Ты ему уже сказал?
— Сказал.
— Что именно?
— Что меч — это не шаг наверх.
Отец чуть кивнул. Перевёл глаза на Такуму — не строго, но прямо, без той смягчающей паузы, какую обычно делают взрослые, прежде чем посмотреть на ребёнка серьёзно.
— Хорошо сказал, — произнёс он. — Я добавлю одно. Ято говорит про вес. Это правда. Но есть ещё одно правило, которое в нашем доме старше всех вас. Право держать клинок и право понимать, что ты с ним делаешь, — это разные права. Первое тебе со временем дадут; второе ты будешь добывать сам и до самой смерти не будешь уверен, что добыл. Не путай их. Если перепутаешь — ты будешь похож не на меня и не на брата, а на тех людей, которых мы с твоим братом иногда кладём в землю. Понял?
— Понял, — сказал Такума.
— Не понял, — сказал отец без укора. — Но запомнил. Этого пока хватит.
Он замолчал. Постоял в самой середине комнаты, между двух полос света. Потом сделал то, чего Такума от него не ожидал: подошёл к подставке с длинным мечом в чёрных ножнах — тем самым, дедовским, — и положил ладонь на белую ткань поверх рукояти. Не снял ткань, не взял меч. Просто положил руку, как кладут на плечо человеку, с которым давно не разговаривали и не уверены, узнают ли по голосу. Подержал секунду. Снял. Это было меньше, чем жест, и больше, чем привычка; Такума понял, что не нужно понимать, и что отец не для него это сделал.
— Ято, — сказал отец, не оборачиваясь. — Дайкити вернулся?
— Нет.
— Когда вернётся, найди меня сразу.
— Да.
— Такума.
— Да, отец.
— Иди к матери. Она тебя ждала.
Такума поклонился — тем коротким домашним поклоном, в подбородок, — и вышел. Створка за ним сошлась мягко. В коридоре оружейный запах ещё мгновение шёл за ним по плечам и потом отстал.
Мать сидела на низкой скамье у внутренней галереи, спиной к стене, и чинила ворот Хитоминого верхнего платья — той узкой штопкой, которую делают, не глядя, потому что и без того знают каждую нитку. Хитоми, наказанная скукой, сидела рядом и перебирала в плошке сушёные ягоды, отделяя целые от треснутых; делала она это с обиженной серьёзностью, как делают дети, которым только что объяснили, что сейчас не их время. Когда Такума вошёл в галерею, мать не подняла головы. Только сдвинулась чуть в сторону, освобождая на скамье место.
Он сел. Не вплотную — на полпальца расстояния, как сидел в этом доме рядом с матерью лет с шести, когда однажды решил, что к матери жмутся только маленькие. Мать не повернула к нему лица. Игла её ходила ровно. Хитоми скосила глаза, оценила, кто пришёл, и снова занялась ягодами с подчёркнутой деловитостью.
— Ты заходил в оружейную, — сказала мать.
— Да.
— Сам?
— Сам. Потом пришёл Ято. Потом отец.
Мать кивнула — словно услышала ровно то, что ожидала услышать. Иголка её на мгновение остановилась над тканью, потом снова пошла.
— Ты замёрз, — сказала она.
— Нет.
— У тебя пальцы холодные. Я вижу через рукав.
Такума не ответил. Он не знал, как мать видит через рукав, но мать видела всегда; это было одно из тех домашних правил, которые не обсуждались, как не обсуждалось то, что отец ходит по доскам тише слуг. Мать дошила, перекусила нитку — коротко, сухо, по-женски, — и только тогда повернула к нему лицо. Лицо у неё было обычное, без тревоги, и именно поэтому Такума понял, что она тревожится сильно.
— Послушай, — сказала она тихо. — О чём вы там говорили, я не спрашиваю. Скажу про другое. Когда в доме нехорошо, у мальчиков твоих лет начинают чесаться руки. Хочется сделать что-нибудь сразу большое, чтобы тебя стало видно. — Она легонько коснулась его запястья кончиками пальцев, ровно один раз. — Сейчас ты услышишь это в себе громче, чем оно есть. Не торопись слушать. Ты у меня не глупый, потерпи.
— Я ничего не просил, — сказал Такума.
— Я знаю, — сказала мать. — Ты не словами просил.
Она отняла руку и снова повернулась к шитью, хотя шить было уже нечего. Хитоми разделила свои ягоды на две неравные кучки и теперь возила пальцем целые в плошку обратно, тихо что-то им выговаривая. Где-то в глубине дома стукнула отодвигаемая створка, послышались быстрые лёгкие шаги — Аса, наверное, — и стихли. Такума сидел рядом с матерью, и ему было не неприятно, что она так всё видит; ему было неприятно другое — что он сам не до конца понимал, что именно она в нём увидела.
Он не успел понять. С внешнего двора, со стороны ворот, донёсся голос — мужской, не отцовский, не Ято; голос торопливый, негромкий, из тех, какими в этом доме старались не говорить никогда, потому что в этом доме считалось, что торопливость на голосе — это уже половина паники. Мать подняла голову раньше, чем Такума. Иголка остановилась посреди стежка и так и осталась висеть в ткани.
— Хитоми, — сказала мать ровно, — иди в комнату. Возьми ягоды с собой.
— Я хочу…
— В комнату.
Хитоми ушла, обиженно, но без спора; мать умела сказать так, что спорить становилось не страшно, а бессмысленно. Такума хотел встать тоже — мать не остановила его, и он понял, что ему — можно. Они вышли в галерею вдвоём, не быстро, не медленно. У внешних дверей уже стоял Ято — он, видимо, шёл от северной стены и оказался у ворот раньше всех. Снаружи, на каменных плитах перед входом, стоял Дайкити.
Дайкити был молодой, рыжеватый в бороде, обычно громкий — из тех слуг дома, у которых смех слышно через два двора. Сейчас он не смеялся. Он стоял без шапки, и волосы у него были мокрые на висках — не от пота, от того, что он на скаку утирал лицо рукой, и не один раз. Лошади рядом с ним не было; он, видимо, оставил её у внешней коновязи, и оттуда было слышно, как она тяжело дышит. В одной руке Дайкити держал поводья, в другой — длинный, продолговатый, замотанный в грубую серую ткань предмет. Он держал его не как держат своё. Он держал его на отлёте, чуть в сторону от тела, как держат вещь, которую подобрали и не уверены, стоило ли подбирать.
— Я до перекрёстка не доехал, — сказал Дайкити Ято. — Простите. Не доехал.
— Почему.
— Там никого, — сказал Дайкити и сглотнул. — На дороге никого. Лошадь брошенная, без седла, у обочины. Чужая. Я её пробовал поймать — она от меня. И ещё… вот.
Он протянул Ято свёрток. Ято не взял сразу. Посмотрел сначала на Дайкити — коротко, оценивающе, — и только потом принял. Свёрток лёг ему в руки с тем особенным глуховатым весом, который Такума уже узнавал, не зная ещё, откуда узнаёт. Ято развязал ткань — не торопясь, не церемонно, тем же ровным движением, каким снимал утром белую материю с подставок. Внутри лежали ножны.
Ножны были тёмно-коричневые, почти чёрные от старого лака, потёртые у устья и у наконечника, с тонкой бронзовой полосой, давно потерявшей блеск. Меч в них сидел; Ято не вынул клинок, только повёл большим пальцем по гарде, чуть качнул — проверил, как сидит, — и его лицо на секунду стало тем, каким бывало у отца за чашкой воды. Не испуганным; просто ушедшим внутрь. Он повернул ножны рукоятью к себе. На самом конце рукояти, у головки, было выжжено клеймо — небольшое, аккуратное, не из тех, какие ставят на оружии в их доме. Ято посмотрел на клеймо. Опустил веки на мгновение. Поднял.
— Где конкретно, — сказал он Дайкити.
— Шагов триста за поворотом, у канавы. Лежали в траве. Лошадь стояла дальше.
— Один меч?
— Один. Я смотрел.
— Кровь?
— На ножнах нет. На траве — не знаю, я не разбирал. Я сразу назад.
— Правильно сделал, — сказал Ято. И, не оборачиваясь: — Мать.
— Я здесь, — сказала мать.
— Уведи Такуму с Хитоми во внутренние покои. Сейчас. Я схожу за отцом.
Мать положила Такуме руку на плечо — не сильно, но так, что отказаться было нельзя. Такума не отказывался. Он смотрел на ножны в руках брата — на тёмный лак, на потёртое устье, на чужое маленькое клеймо, — и в нём впервые за это утро поднялось не то чувство, к которому он привык в оружейной. Раньше, глядя на меч, он думал одно и то же: когда мне такой дадут. Сейчас эта мысль не приходила. Меч был чужой, и думать про него можно было только в одну сторону: его кто-то носил. Поправлял оплётку. Смазывал клинок. Ругался, когда устье разбалтывалось. А теперь меч лежал в чужих руках у их ворот, и того, кто его носил, у этого меча больше не было.
Мать слегка нажала ему на плечо.
— Идём, — сказала она тихо.
Он пошёл. На пороге галереи он не выдержал и обернулся ещё раз — как обернулся утром, у северной стены. Ято стоял на каменных плитах, держа чужие ножны на ладонях, как держат не вещь, а известие. Дайкити, ссутулясь, отирал лицо рукавом. От коновязи доносилось тяжёлое, неровное дыхание чужой лошади. И где-то за спиной Ято, на той же северной стороне, отец уже шёл сюда — Такума не видел его, но слышал шаги по доскам галереи, и шаги эти впервые за всё утро были чуть быстрее, чем им полагалось быть.
Мать увела его внутрь. Створка сошлась.