Красная луна над Асагири
Глава 6 из 7
Настройки чтения
18px
1.8
1

Красная луна над Асагири

Глава 6

Красная луна над Асагири

К вечеру дом стал тише не потому, что в нём стало меньше людей, а потому, что каждый начал занимать в нём своё место точнее, чем раньше. Днём люди новой власти ушли, забрав с собой подтверждение, аккуратно переписанное на белом листе рукой отца и засвидетельствованное его именем. После их ухода никто не позволил себе ни длинного разговора, ни тяжёлого выдоха облегчения, ни даже той злости, которой в иной день дом бы, может быть, защитил остаток собственного достоинства. Облегчаться было нечему. Злиться было поздно. Всё, что требовалось от дома до темноты, он выполнил лучше того, чем сам себя удивил: стоял прямо, отвечал точно, не показал лишнего, не впустил в голос дрожь. А теперь, когда чужие шаги растворились за воротами, когда коновязь опустела и от дорожного короба на каменных плитах не осталось даже запаха, дому предстояло сделать другое, куда более трудное дело — продолжать быть домом так, будто в нём ничего не изменилось, когда в нём уже изменилось всё.

Такума понял это раньше, чем сумел бы назвать словами. Его не пустили больше ни в малый зал, ни в наружную галерею. Мать держала его и Хитоми во внутренних покоях, не запирая, не приказывая сидеть смирно, а именно удерживая самой формой дня. Хитоми после обеда уснула на циновке, положив голову матери на колени. Мать шила при свете, который становился всё слабее, и не зажигала лампу до той самой минуты, когда без неё уже нельзя было продеть нитку в игольное ушко. Такума сидел рядом с низким столиком и слушал дом через створки. Он не видел двора, но по звукам узнавал больше, чем увидел бы утром.

Сначала Тораха дважды прошёл по внешней галерее туда и обратно. Не быстро, без привычного постукивания пяткой в конце поворота. Потом негромко скрипнула дверь оружейной, и шаги Ято вошли туда с тем сухим, деловым звучанием, с каким входят не полюбоваться, а взять ровно то, что нужно. Через некоторое время оружейная дверь снова открылась, и Такума по одному лишь глухому, хорошо знакомому трению ножен о ткань понял: брат вышел уже не пустой. Чуть позже, уже ближе к закату, отец позвал Кэндзо — не громко, но так, что даже через две створки Такума различил не имя, а меру, которой это имя было произнесено. Кэндзо отозвался не сразу. Старик, видимо, шёл из восточного двора медленно. Когда он наконец вошёл, по полу его шагов не было почти слышно, как будто дом за последние сутки приноровился принимать старую тяжесть без скрипа.

Потом наступила самая тягостная часть вечера — та, в которой никто не говорил, а всё равно было слышно, что дом разговаривает сам с собой. Где-то во внутреннем крыле переставили сундук. Не с грохотом, а коротким надсадным движением двух человек, которые поднимают дерево не ради уборки, а чтобы поставить его в такое место, откуда удобнее брать. В кухне один раз звякнул котёл и сразу умолк. Снаружи несколько минут подряд никто не проходил по галерее, и именно это отсутствие шагов, эта нарочно собранная неподвижность, сказали Такуме больше всех прежних звуков: взрослые делали что-то, чего не хотели делать при детях и не хотели показывать слугам лишний раз.

Хитоми проснулась, когда за бумажными створками посерело уже так, что двор перестал быть двором и стал просто плоским холодным светом. Она сразу села, оглянулась и спросила, почему сегодня никто не зовёт её во внешний двор. Мать, не поднимая головы, ответила, что сегодня ветер дурной. Хитоми не поверила, но спорить не стала: день уже достаточно научил её, что у взрослых есть ответы, в которых слово значит меньше, чем тон, а тон у матери был сегодня такой, какой не оставлял места для второго вопроса. Тогда Хитоми придвинулась к Такуме и шёпотом спросила, правда ли, что у южных ворот приходили страшные люди. Такума посмотрел на мать. Мать продолжала шить и как будто не слышала, но он знал, что она слышит всё.

— Не страшные, — сказал он наконец. — Хуже.

Хитоми помолчала, не поняв, и это было даже хорошо. Лучше уж ребёнку не понимать с первого раза такие ответы. Она ткнулась плечом ему в рукав и стала теребить край ткани, как делала всегда, когда ей хотелось выйти наружу и она понимала, что не выйдет. Такума не отодвинулся. Ему самому в тот вечер тоже хотелось одного простого и невозможного: чтобы кто-то отменил весь день и вернул дом в то утро, когда отец ещё стоял у северной стены без меча, а Ято у столба поправлял ему плечо и говорил — отсюда.

Сумерки в тот вечер сгустились быстрее обычного. Когда мать наконец зажгла лампу, пламя у неё с первого раза легло не ровно, а тонко, на бок, будто воздух в комнате был чуть косее, чем должен. Мать прикрыла ладонью огонь, дала ему собраться и только потом поставила лампу на низкий столик у стены. Свет лег на лицо Хитоми, на её сонные волосы, на собственные материны пальцы, на иглу. До Такумы дошло, что весь день мать шила не Хитомино платье. Она перешивала пояс на дорожной сумке. Не большой, не походной, а такой, какую берут в дом чужой родни или в храм на два дня. И рядом с её коленом уже лежали два аккуратно свёрнутых свёртка белья.

Мать заметила его взгляд, подняла голову и в первый раз за день не отвела глаза.

— Не смотри так, — сказала она тихо. — Я готовлю не бегство. Я готовлю то, что должно быть готово у людей, которые не хотят однажды хватать вещи в темноте.

Такума кивнул, хотя она и не требовала ответа. Он давно уже понял: когда мать объясняет что-то ровно и коротко, это значит, что она говорит одновременно правду и не всю правду. Хитоми, к счастью, не поняла ничего. Она зевнула и снова легла головой матери на бедро.

За створкой раздались шаги. Не отцовские. Ято никогда не стучал по-женски мягко, но в этот раз он всё-таки стукнул костяшкой пальца о косяк, прежде чем сдвинуть бумагу в сторону. Это уже само по себе значило, что он пришёл не мимоходом.

— Можно? — спросил он.

— Можно, — ответила мать.

Ято вошёл. На нём уже не было домашней свободной накидки. Он был в тёмной одежде для дороги, без лишних складок, с подвязанными рукавами. Меч висел у него при поясе открыто, и от этого все женские покои в одну минуту перестали казаться тем местом, куда оружие не входит. Такума смотрел на брата и не мог оторваться не потому, что меч на нём был красив. Красивым меч показался бы мальчику вчера. Сегодня он казался уже не красивым, а окончательным.

Ято остановился у входа, взглянул на Хитоми, спящую у матери на коленях, и чуть приглушил голос, хотя и без того говорил тихо.

— Отец просит, чтобы после первой ночной стражи вы с детьми не выходили из внутренних покоев. Если услышите шаги снаружи — не открывайте, пока я или он сам не назовёмся.

— Поняла, — сказала мать.

— Северные ставни в комнате Кэйсукэ уже закрыты. Верхний двор на ночь тоже.

Мать кивнула, будто и это ожидала услышать. Ни она, ни Ято не говорили о страхе, и именно поэтому Такуме становилось тяжелее. Если бы они хоть один раз назвали это страхом, часть ужаса можно было бы перевести в слово и отодвинуть от себя. Но взрослые в доме Мамору не называли подобные вещи так рано. Они обходили их делом.

Ято перевёл глаза на Такуму. Несколько мгновений смотрел на него так, будто мерил не рост и не возраст, а расстояние между тем, что тот уже услышал за последние два дня, и тем, что ещё рано давать ему в руки.

— Пойдём, — сказал он.

Мать подняла на него взгляд.

— Надолго?

— Нет. Я верну его до темноты совсем.

Мать помолчала и вдруг коснулась пальцами плеча Хитоми, как бы проверяя её сон.

— Хорошо. Но не во двор.

— Не во двор, — подтвердил Ято.

Такума встал сразу. Он сам не ожидал, что внутри у него поднимется такая почти болезненная готовность к одному короткому слову брата. Ему стало стыдно за эту готовность и ещё стыднее — за радость, которая в ней была. За последние сутки мир успел дважды назвать его строкой и щелью, а он всё ещё, как маленький, был счастлив, если Ято говорил ему “пойдём”.

Они вышли не во внешний двор и не к оружейной, а на узкую северо-восточную галерею, ту самую, что огибала внутренний дворик и кончалась у дровяного навеса. Здесь было темнее, чем в остальных местах дома: крыша нависала ниже, сквозняк тянул с севера, и только с одного края между двумя стойками была видна полоска неба. Полоска уже темнела, но в ней ещё оставалось что-то красное — не от солнца, солнце давно ушло за крыши, а будто само небо на севере медленно и неохотно принимало в себя не тот цвет.

Ято остановился у перил. Такума встал рядом. Несколько мгновений оба молчали, слушая, как с дровяного навеса срывается редкая капля. Где-то в доме скрипнула дальняя створка, потом всё снова стихло.

— Ты сегодня много слышал, — сказал Ято наконец.

— Да.

— Больше, чем должен был.

— Да.

— И как оно тебе.

Такума хотел ответить быстро, но не смог. Вопрос был задан не как взрослые обычно спрашивают детей — ради успокоения или проверки. Ято действительно хотел знать ответ. И потому плохой, удобный ответ тут не подходил.

— Неправильно, — сказал Такума после паузы. — Будто дом стал не дом, а то, что другие читают.

Ято не сразу повернул к нему голову, но когда повернул, в глазах у него на мгновение мелькнуло то редкое выражение, которое у брата заменяло похвалу.

— Это ты верно понял, — сказал он. — Хуже всего в таких днях даже не то, что к тебе могут прийти с клинком. Хуже, когда приходят уже прочитавшие тебя раньше.

Такума кивнул. Он чувствовал, что разговор сейчас уходит туда, куда его обычно не пускали, и боялся дёрнуться, спугнуть, спросить слишком много.

— Ято, — сказал он тихо, — они правда придут ещё раз?

— Придут, — ответил брат. — И не один.

— А отец…

Он не договорил, но Ято и так понял.

— Отец делает, что должен. И то, что может. Это не одно и то же.

Снова наступила пауза. Такума смотрел на руку брата, лежавшую на периле. Костяшки были чуть содраны, как после работы с твёрдым деревом или кожей. Только теперь он подумал о том, что с самого утра Ято был не рядом с ним, а рядом с отцом, с Торахой, с письмом, с чужими людьми, с дорогой, с домом как домом. Не как брат. Как старший сын.

— Ты уедешь? — спросил он вдруг.

На этот раз Ято повернул голову сразу.

— Кто тебе сказал?

— Никто. Просто… я вижу.

Усмешка у Ято вышла короткая и злая — не на Такуму, на сам день.

— Видишь, значит, — сказал он. — Хорошо. Тогда слушай и это. Да. Ночью или под утро я поеду. Не один. К Хокуго.

— За грамотой?

— И за грамотой тоже.

Такума сжал пальцы на периле. Дерево под рукой было холодным и чуть влажным, и он вдруг вспомнил утренний столб во дворе, бамбук в ладонях, “отсюда”, шестидесятый удар. Всё это было так недавно, что казалось не вчерашним, а из жизни другого дома.

— Я тоже могу поехать, — сказал он, и уже в ту секунду, когда слова вышли, понял, как детски и бесполезно они звучат.

Ято не отрезал сразу. Постоял, глядя в тёмную полосу неба.

— Вот это, — сказал он наконец, — и есть то, о чём мать тебе, наверное, сегодня уже сказала. Когда в доме нехорошо, у мальчиков начинают чесаться руки. Им хочется сделать одно большое правильное дело и стать от этого старше на два года к утру. Так не бывает.

Такума опустил глаза.

— Я не мальчик.

— Сейчас — да. И это не позор. Позор был бы, если бы я сделал вид, будто нет. Слушай дальше. Ты мне сейчас здесь нужен не для дороги и не для клинка. Ты мне нужен для другого. Если ночью что-то пойдёт не так и отца не будет у женских покоев, ты останешься с матерью и Хитоми. Не геройствовать. Не выходить в галереи. Не брать то, что тяжелее бамбука. Сидеть с ними и делать только то, что мать скажет. Это понял?

Такума хотел возразить и в ту же минуту понял, что Ято не унижает его этой задачей. Наоборот. Впервые за весь день брат давал ему дело, которое нельзя было назвать взрослым, но нельзя было назвать и детским. Просто делом, от которого кто-то будет жив или нет.

— Понял, — сказал он.

Ято кивнул и полез рукой за пазуху. Оттуда он вынул короткий нож в простых тёмных ножнах, не парадный и не красивый, а ровный, рабочий, почти незаметный. Таким ножом режут верёвку, кожу, хлеб, иногда горло, если всё совсем плохо. Он не стал протягивать нож сразу, а подержал у себя на ладони.

— Это не меч, — сказал он. — И не потому, что ты его не достоин. А потому, что нож ещё иногда понимает, зачем его вынули. Меч — уже нет. Возьми.

Такума взял. Нож оказался тяжелее, чем выглядел. Не сильно, но достаточно, чтобы ладонь сразу перестала быть детской.

— Носишь под поясом с внутренней стороны, — продолжил Ято. — Мать пусть знает. Хитоми — нет. Без нужды не трогаешь. Без крайней нужды вообще забываешь, что он на тебе. Если я вернусь и узнаю, что ты бегал с ним по дому, — отниму и дам в зубы. Понял?

— Понял.

— Покажи, как уберёшь.

Такума послушался. Пальцы у него сначала сбились — не от неловкости, а от того, что брат смотрел. Потом он собрался, отвёл ткань, спрятал нож с внутренней стороны пояса, как сказано, и выпрямился.

Ято коротко кивнул.

— Сойдёт.

Такума не мог оторвать руки от того места, где теперь под тканью лежал нож. Он не чувствовал ни торжества, ни радости. Только странную, тяжёлую ясность: Ято дал ему не взрослость и не доверие, а меру беды.

— Ято, — сказал он после короткой паузы, — если они спросят завтра… про меня… отец правда хочет, чтобы ты сказал, что младшего нет?

Брат посмотрел на него долго. Потом отвёл взгляд.

— Если спросят на дороге — да.

— А если увидят?

— Тогда уже будет поздно спорить словами.

Они снова замолчали. Над крышей напротив тьма густела быстрее, чем должна была. Красное пятно в небе не уходило, а как будто поднималось выше и становилось шире. Такума прищурился, и в эту минуту с северной стороны по дому лёг новый свет — не яркий, но плотный, красноватый, как будто кто-то где-то далеко, за лесом, поднёс к облакам снизу раскалённое железо.

— Луна, — сказал Такума.

Ято поднял голову. Несколько мгновений оба смотрели молча.

Луна над Асагири поднималась редко такой. Не просто красная — это бывало и в пыльные месяцы, и в жару, и после далёких пожаров. Эта была иной: тяжёлой, тёмно-красной по краям и почти чёрной у самого сердца, словно кто-то поставил в небо круглый знак и забыл стереть. На фоне такой луны крыши казались ниже, деревья — тоньше, а всё, что стояло лицом к северу, приобретало ту опасную отчётливость, с какой вещи начинают выглядеть перед ударом.

— Хорошо, — сказал Ято вполголоса, но не луне и не себе, а как человек, у которого один дурной знак лёг поверх другого и теперь уже поздно надеяться на случай.

Он повернулся к Такуме.

— Возвращайся к матери. Сейчас.

— А ты?

— А я пойду к отцу. И ещё, — он задержал руку на периле, — если сегодня ночью услышишь, как я назову тебя по имени снаружи, ты всё равно сначала дождёшься, чтобы мать сказала открыть. Запомнил?

— Запомнил.

Ято уже шагнул прочь, когда Такума окликнул его ещё раз. Брат остановился, не оборачиваясь.

— Ты вернёшься? — спросил Такума.

Это был плохой вопрос. Детский. Слабый. Он сам это понял раньше, чем Ято ответил. Но слова уже ушли и повисли между ними.

Ято всё-таки обернулся. Лица его в полумраке почти не было видно, только линия скулы и тень волос.

— Я не обещаю того, что от меня зависит не до конца, — сказал он. — Я делаю так, чтобы вернуться. Этого тебе хватит.

И ушёл.

Такума вернулся к матери с ножом под поясом и красной луной за спиной. Хитоми уже снова дремала, положив голову на свёрнутый рукав. Мать подняла глаза на него, ничего не спросила и только одной короткой паузой показала, что заметила новое в его походке. Потом её взгляд скользнул ниже, к линии пояса, и на секунду стал тяжелее.

— Он дал? — спросила она тихо.

Такума кивнул.

Мать опустила глаза к шитью.

— Хорошо. Значит, совсем рядом.

Она произнесла это не с упрёком и не с испугом. Просто как человек, который получил последнее подтверждение тому, что и без того считал. Такума сел рядом, как велел отец, не близко, на полпальца. За створками дом уже почти не издавал звуков. Где-то очень далеко, вероятно у северных ворот, Тораха коротко переговаривался с конюхом. Потом и это стихло.

Через некоторое время шаги прошли по галерее к кабинету отца. Сначала Ято. Потом ещё двое — по звуку старше и медленнее, один из них, должно быть, Кэндзо. Доски один раз глухо ответили тяжёлому шагу, потом снова замолчали. Такума сидел не двигаясь и слушал. Голоса в кабинете были тихи, до слов не дотягивались, но сам рисунок разговора был уже различим: отец говорил коротко, остальные отвечали ещё короче. Это был не разговор семьи. Это был разговор людей, которые раскладывают по столу ночь и пытаются заранее понять, с какой стороны у неё зубы.

Красная луна тем временем поднялась выше. Её свет не лился в комнату прямо, но бумага на створке и без того стала бледнее обычного, а тени в углах, наоборот, плотнее. Хитоми во сне вздрогнула и что-то шепнула, не просыпаясь. Мать положила ладонь ей на волосы и не убрала. Такума сидел рядом, чувствуя нож под поясом, и думал не о том, как однажды ему дадут настоящий меч, а о том, сколько в этом доме теперь вещей, которые нужно удержать молча: мать, Хитоми, ночь, своё имя, которое уже однажды прозвучало не как имя сына, а как строка, и этот маленький нож, который был легче меча и тяжелее всего, что ему до этого доверяли.

Когда отец наконец вышел из кабинета, было уже глубоко темно. Он не зашёл в женские покои, только остановился по ту сторону створки, и мать, не спрашивая, поднялась сама. Они говорили очень тихо, но в ту ночь дом так слушал себя, что и через дерево часть слов доносилась почти без потери.

— Лошадей выводить после третьей, — сказал отец. — До того пусть стоят в тени.

— Поняла, — ответила мать.

— Если к рассвету не вернутся — сидишь внутри до полного света. Наружу не выходишь. Если придут раньше с моим голосом — всё равно сначала ждёшь второй знак.

— Поняла.

Пауза. Потом отец добавил уже ниже, и именно поэтому Такума расслышал особенно отчётливо:

— На случай, если спросят снова, младшего у нас нет. Есть только дочь.

За створкой повисло молчание. Мать не возразила. И от того, что возразила. И от того, что она не возразила, у Такумы в груди стало холоднее, чем от всей красной луны. Не потому, что его больше не было. Потому, что теперь он понял: бывают дни, когда тебя спасают тем, что отказываются произнести твоё имя.

Шаги отца ушли. Мать вернулась, села, снова взяла иглу, но шить уже не стала. Положила ладонь Такуме на затылок, как делала, когда он был маленьким и не мог уснуть от грозы.

— Сегодня не задавай вопросов, — сказала она. — Сегодня просто запоминай.

Такума кивнул.

Он запоминал: нож под поясом, красный круг луны за бумажной створкой, тяжесть руки матери на затылке, тишину дома, который уже перестал быть домом только для себя и стал чем-то, что нужно удержать в целости до рассвета, пока старшие уходят в ночь говорить с дорогой её собственным языком.

И где-то за крышей, с северной стороны, красная луна висела так низко и так неподвижно, будто действительно была не луной, а знаком, поставленным в небе для тех, кто уже умеет читать.

назадназад
1 ... 4 5 6 7
впередвперед