Пыль на северной дороге
Глава 3 из 7
Настройки чтения
18px
1.8
1

Пыль на северной дороге

Глава 3

Пыль на северной дороге

К началу четвёртой стражи дом Мамору перестал выглядеть как дом, в котором что-то случилось, и начал выглядеть как дом, в котором ждут. Разница была невелика. Тот, кто заглянул бы со двора через приоткрытую створку галереи, увидел бы привычную, размеренную работу: Аса заносила в кухню сухие поленья, девочка из приходящих ставила в нишу у входа свежие сандалии гостевого ряда, кто-то из конюхов чистил под навесом сбрую и делал это не быстрее и не медленнее обычного. Только если стоять долго, можно было заметить, что движения у всех ровнее, чем должны быть, что никто не зовёт никого через двор, и что внутренняя створка к покоям женщин с самого полудня прикрыта так, как её обычно прикрывают только к ночи. Дом не нервничал. Дом стоял.

Такума сидел в малом зале, у дальней стены, на той самой скамье, на которой утром Хитоми возилась с ягодами. Хитоми его не было: мать увела её во внутренние покои сразу же, после того, как Ято развернул на каменных плитах серую ткань. Такума остался — не потому, что ему позволили, а потому, что про него забыли, и он понял, что лучше всего сейчас о нём — забыть. Он сел так, чтобы видеть и створку, ведущую на внешнюю галерею, и углом — створку в коридор, по которому ходил отец. Бамбуковый меч он не выпустил из рук с самого выхода из оружейной; держал его поперёк колен, не для важности, а потому что без него ладони начинали мёрзнуть и искать, куда деться. На внешнем дворе слышно было, как ходят люди — не суетясь, по одному, — и иногда негромко звякала упряжь.

Первого человека с дороги привели в дом ещё до полуденного часа. Такума не видел, как именно его привели — он сидел в зале, — но услышал во внешнем коридоре чужие шаги, тяжёлые и неровные, как будто человек ступал не своими ногами, а ногами, которые ему сегодня кто-то одолжил. Потом створка отъехала, и кто-то из челяди — кажется, Тораха, старший по двору, — провёл человека в боковую комнату для приёма. Дверь закрылась не до конца. Такума замер, чтобы скамья под ним не скрипнула. Он сам не сразу понял, что собирается слушать; собрался — раньше, чем решил.

— Как тебя зовут, — сказал голос отца. Этот голос Такума знал и узнал бы из всех голосов мира; он был тот же самый, что во дворе у северной стены, не теплее и не холоднее.

— Куро, господин. С Окутани. Я у нас… у меня лавка была у дороги. Сейчас не лавка.

— Сядь. Не на пол, на скамью. Сядь.

Скрипнуло дерево. Потом ещё чьи-то шаги — Ято, кажется, — и звук поставленной чашки.

— Пей, — сказал отец. — Можешь говорить медленно. Никто тебя здесь не торопит. Когда ты вышел.

— Вчера. Вчера к ночи, господин. Должно было быть… ну, около десятой. Темнело уже. Я бы и раньше пошёл, я ещё с обеда видел, что что-то не так, но у меня сестра…

— Что ты видел с обеда.

— Дым, господин. Со стороны Сонодани. Тонкий, ровный, не как от костра. Не как от дома. Жгут — не так. Я тридцать лет у дороги живу, я знаю, как горит крыша, и знаю, как горит куча соломы. Это было другое. Сначала тонкий, потом ровный. И всё время с одного места. Будто кто-то подкладывает.

— Ты ходил смотреть.

— Нет, господин. Я не глупый.

— Хорошо. Кто из твоих ходил.

— Никто. От нас никто. Сын старосты пошёл с двумя — у них родня в Сонодани. Они вышли к вечерней страже. Они… они не вернулись, господин. До того, как я ушёл, — не вернулись. После — не знаю.

— Где ты шёл.

— По северной. По обочине, под кустами. Я бы сначала на южную пошёл, но у нас… у меня сестра, она у мужа в Идзу, это в эту сторону. Я думал, дойду до неё и пересижу. Я не сразу решил к вам. К вам — это уже у Камиками меня перехватили ваши.

— Кого ты на дороге видел.

— Никого, господин. Это я и хотел вам сказать. Никого. Ни одного. Я шёл часов шесть, может, семь. По северной в это время всегда хоть кто-нибудь — погонщик, мальчишка с курами, проезжий какой… Я думал — догонят, я думал — навстречу пойдёт. Никто. И самое… — он помолчал, и было слышно, как он сглатывает, — и самое, господин, что я понял уже потом, когда у Камиками сел на канаву посидеть. По дороге пыль не вставала. От моих ног — вставала. От моих ног. А впереди, насколько глазом, — нет. Как будто там никого до меня давно не шло. Я по такой дороге никогда не ходил, господин. Простите.

Молчание.

— Ято, — сказал отец.

— Да.

— Дай ему ещё чашку и кусок чего-нибудь сухого. Не жирного. Куро, ты сейчас доешь и поспишь у нас в нижнем дворе. Тораха покажет где. Завтра поговорим ещё. Ты ничего не должен сегодня вспоминать. Если что-то само придёт — придёт.

— Господин…

— Что.

— Я не один шёл с середины пути. Со мной от Камиками увязался мужик. Из Сонодани, говорит. Он… он много говорит, господин. Я с ним не дружил по дороге, я просто шёл. Он сейчас тоже у вас, ваши его взяли. Я хотел сказать: ему верить — наполовину. Половину он сам сочиняет, половину видел.

— Я понял. Иди.

Скрипнуло. Шаги — медленнее, чем входили, — пошли по коридору. Створка отъехала и сошлась. Такума услышал, как отец и Ято в комнате остались вдвоём, и как Ято — это было слышно по короткому шороху одежды — сел не на скамью, а на пятки у двери, как садился в оружейной.

— Ты слышал, — сказал отец негромко.

— Слышал.

— Что тебе не понравилось.

— Дым ровный. И пустая дорога. Не люблю, когда пусто. От пустого до строя — один шаг.

— Да.

Замолчали. Где-то снаружи негромко позвали Тораху, тот так же негромко отозвался; во дворе скрипнул колодезный журавль — Аса всё-таки понесла третье ведро за утро. Такума на скамье сидел не дыша. Он знал, что сейчас отец позовёт второго, и что второй — это тот самый, про которого Куро сказал «верить наполовину».

Второго ввели чуть погодя. Этот шёл иначе — звонче, торопливее, и говорить начал ещё до того, как сел.

— Господин Мамору, господин, я к вам прямо, к вам, я как услышал, что мне у вас разрешат сказать, я и… Я Гэнсукэ, господин, я с Сонодани, я… я там жил, я хочу сказать — жил, потому что сейчас не знаю, есть ли там кому жить. Я бежал. Я не стыжусь. Я бежал, потому что у меня баба и двое мальцов, я их вперёд по тропе пустил с тёткой, а сам — за ними, я не герой, господин…

— Сядь.

— Сел, господин, сел.

— Ты видел сам или тебе сказали.

— Сам, господин. Я сам. Не всё, но сам.

— Что сам.

— Пришли, господин. Пришли утром, ещё до света, я как раз вышел до ветру, я и услышал собак. У нас собаки, у нас две, у соседа три, они все сразу как… не лай, господин, а вой, понимаете, такой вой, какой бывает, когда они чуют не человека и не зверя, а вот этакое, между. Я в дом, я бабе говорю — собирай, она спросонья, я мальцов сам поднял. Тётка моя — она у нас… ну, она у нас как… она у соседей под полом сидела два года при прошлой замятне, она у нас на такие вещи быстрая. Она первая в окно глянула и говорит: «Гэн, к старосте идут». Я тоже глянул — а там, господин, по улице…

— Что по улице.

— Люди, господин. Люди. В одежде. Не наша одежда, не из соседних, не из ближних. Тёмное, господин, всё тёмное, и обуты они… ну, обуты как ходят, не как бегут. И не толпой. Они шли… как когда стражу разводят, понимаете? По двое и по трое, и кто-то у них впереди. Не первый — впереди. Я не знаю, как сказать.

— Сказал хорошо. Дальше.

— Они к старосте. И там у них при себе — я клянусь, господин, я не сочиняю, спросите у Куро, если хотите, он не видел, он у себя в лавке у дороги, а я в Сонодани сам, я видел, — у них при себе свитки были. Свитки, господин. И как бы… дощечки такие, с печатями. Они с этими свитками к старосте пошли, и староста к ним вышел, и они ему что-то сказали, и староста на крыльце сел. Просто сел, как старуха. Я этого, господин, в жизни не видел, чтобы наш Сато на крыльце сел при чужих. А потом они начали обходить дома.

— Обходить как.

— По списку, господин. Я клянусь. У них был у одного при себе — то ли свиток, то ли просто доска, и он водил пальцем, и они шли. К нам не зашли. У нас край улицы. Они с того конца шли, я не досмотрел, я бабу с мальцами уже под крышу повёл, к тётке, у тётки погреб, и оттуда — задами в лес. Я только напоследок ещё одно видел.

— Что.

— Они никого не били, господин. При мне. Они никого не били. Они… считали, кажется. И ещё одно. У некоторых из них — я с тропы оглядывался, господин, у меня глаз дальний — у них на спине у плаща было что-то. Знак. Я не разобрал. Не наш. Не из соседних кланов, я бы узнал. И не печать дайме, я и эту знаю. Что-то другое, господин. Простое такое, как… как будто кто-то один кружок начертил и крест в нём. Я его, господин, потом во сне видел, когда у тётки в погребе сидел. И ещё видел дым над Сонодани, когда мы лесом уходили. Дым был — со стороны старостиного дома. Один. Только один. Не как пожар по деревне. Один дом, и только потом — другие.

Молчание.

— Ято, — сказал отец.

— Здесь.

— Принеси ему воды.

— Господин, я не хочу воды, я хочу…

— Я знаю, чего ты хочешь. Помолчи. Гэнсукэ.

— Да, господин.

— Ты сказал, к старосте они пришли со свитками. Староста при тебе свиток принял?

— При мне нет, господин. Я не до того смотрел. Но я видел, что он сел.

— Этого ты раньше говорил.

— Да, господин. Я не повторяю, я… я просто.

— Ничего. Слова, в которые ты сам веришь, можно повторять. Те, что вспомнил с дороги, — лучше один раз. Ты понял меня?

— Понял, господин.

— Хорошо. Ты тоже сегодня доешь и поспишь. Ято тебе покажет. Если ночью к тебе придут твои мальцы во сне — это нормально. Не пугайся.

— Господин…

— Что.

— Этот знак, господин. Кружок и крест. Я его, может быть, неверно запомнил. Я не художник, господин. Я хочу сказать — я не клянусь, что точно крест. Может быть, чёрточка. Я не хочу вам зря…

— Ты не зря. Иди.

Скрипнуло. Шаги вышли, голоса стихли. Створка сошлась.

Такума на скамье сидел так, что у него уже затекла левая нога ниже колена, но он не двигался. Он впервые в жизни поймал себя на том, что мнит знаки, которых не видел: попытался представить кружок с чёрточкой и поймал на руке Гэнсукэ, на спине Гэнсукэ, на ткани Гэнсукэ — везде, где этот знак мог быть. Это была плохая привычка ума, и Такума, не зная ещё слов «плохая привычка ума», сам себя за это поправил, как поправил бы Ято: смотри в то, что есть, а не в то, что выдумываешь. Он перевёл взгляд на створку, за которой остались отец с Ято, и постарался дышать тише.

Третий пришёл сам, по своему. Это Такума понял позже, по тому, как Тораха снаружи отчитался отцу — «господин, у ворот человек, говорит, шёл прямо к вам». Шаги в коридоре были ровные — слишком ровные для уставшего, слишком короткие для торопящегося. Когда створка отъехала и Тораха назвал его — «монах из Хокуго, господин», — Такума сначала не поверил. Монахи из Хокуго не ходили по северной дороге в одиночку и не приходили в чужие дома без оповещения. Дом Мамору с Хокуго имел отношения вежливые, но дальние, и приход монаха в день, когда на дорогу не вставала пыль, был событием не меньше, чем чужие ножны на каменных плитах.

— Садитесь, отец, — сказал отец Такумы. — Чаю?

— Воды, господин. Чай — потом.

Голос у монаха был сухой, как у человека, который много молчал в последние сутки и теперь экономит слова. Такума не видел его, но по тому, как монах опустился — без скрипа, без вздоха, — понял, что это человек его отцовского возраста или чуть старше, и что у него ноги в порядке, несмотря на дорогу.

— Я к вам, господин Мамору, по своему делу и по чужому, — сказал монах после паузы. — По своему — короче. У нас в Хокуго со вчерашнего утра нет вестей от двух наших, кто шёл по северному кругу — обычный обход, ничего особенного, до Сонодани и обратно. Они должны были вернуться к вечерней службе. Они не вернулись. Я сам пошёл искать. До Сонодани я не дошёл; меня вернули мои же по дороге, потому что навстречу шли люди, и эти люди мне не понравились.

— Чем.

— Тем, господин, что они шли не как идут крестьяне, не как идут солдаты и не как идут разбойники. Разбойники — те шумят, потому что им нужно, чтобы их боялись. Эти не шумели. Они шли так, как у нас в храме ходят, когда несут учётные книги. По двое, средний шаг, без разговора. Я постоял за деревом, посмотрел. Их было пятеро. У троих за спиной — короткое оружие, не наше. У двоих в руках — короба, какие у нас бывают для бумаги. Они меня не видели. Я ушёл назад.

— Отец, — сказал отец, — это слышу я не в первый раз сегодня. До вас тут сидел мужик из Сонодани, говорил похожее. Только он добавил, что у них на плащах — знак.

— Знак какой.

— Кружок с чем-то внутри. Может, крест, может, чёрточка. Он сам не уверен.

Монах помолчал.

— Господин Мамору, — сказал он наконец, и голос его стал ещё суше, — я этот знак сегодня тоже видел. Не на плаще. На дереве.

— Где.

— У развилки на Камиками, на стволе старого кедра, с северной стороны. Свежий. Резец острый. Кто-то срезал кору и углубил. Кружок. В кружке — две короткие черты. Я сначала подумал — пастушеский знак, у пастухов есть такие, мы их у себя в монастыре собирали. Это не пастушеский. Это новый.

— Что значит — новый.

— Я его не видел, господин, ни в одной книге. Ни в наших, ни в тех, что нам присылали с запада. А я в этих книгах сижу двадцать лет. И ещё одно, господин Мамору. Этот знак вырезан так, чтобы его видел тот, кто идёт по дороге, а не тот, кто из леса. Я долго стоял у того кедра. Я не сразу понял, на кого он смотрит. Он смотрит на юг. На вашу сторону, господин.

В комнате стало тихо. Такума на скамье почувствовал, как у него в ладонях, сжимающих бамбук, мокро, и подумал, что нужно бы расслабить пальцы, но не смог. Из коридора потянуло сквозняком — кто-то открыл и тут же прикрыл наружную створку, — и Такума на секунду испугался, что сейчас этим сквозняком потревожат и его, и его найдут, и его уведут к матери. Никто не пришёл.

— Вы это говорите как монах или как человек, который думал? — спросил отец.

— Я это говорю как человек, который думал, господин. Если бы я говорил как монах, я бы добавил, что у нас в Хокуго принято считать такие знаки случайностью до третьего повторения. До третьего повторения я не дошёл. До первого — дошёл.

— Спасибо. Ято.

— Здесь.

— Проводи отца в верхнюю комнату. Не в нижний двор. В верхнюю. Скажи Тораха, что я хочу видеть его, когда он управится. И пусть пришлёт мне Кэндзо.

— Кэндзо? — переспросил Ято.

— Кэндзо. Я не оговорился.

— Понял.

Шаги. Створка. Голоса прошли мимо, в сторону внутренних покоев. Такума остался в малом зале один. Он понял, что сейчас, если не двинется, его всё-таки заметят — отец, выйдя, всегда проходил через зал, — и впервые за полдня встал. Левая нога отозвалась мурашками от колена до пятки. Он переждал, опираясь на бамбуковый меч так, как, по словам Ято, опираться на меч нельзя ни при каких обстоятельствах. Когда ступня перестала колоть, Такума пошёл к боковой створке и вышел в галерею, ведущую к задним покоям. У поворота он чуть не столкнулся с братом.

Ято не удивился. Он, кажется, не удивлялся никому и никогда; просто остановился, посмотрел на Такуму сверху вниз и негромко спросил:

— Долго слушал?

— Всех троих, — сказал Такума честно.

— Ты понимаешь, что половину из того, что ты слышал, ты не должен был слышать?

— Понимаю.

— И что мать тебя за это, если узнает, отправит к Хитоми перебирать ягоды до конца недели?

— Понимаю.

Ято кивнул. Он не отчитал, не пригрозил, не велел молчать; в этом доме считалось, что человек, который сам понимает, что сделал, наказан уже больше, чем словами. Они вышли на маленькую крытую галерею, которая огибала внутренний дворик с северо-восточной стороны и кончалась у дровяного навеса. Здесь не было слышно ни кухни, ни конюшни, только редкие капли, срывающиеся с края крыши, — последние, неуспевшие до полудня. Ято остановился у перил, не садясь. Такума встал рядом.

Помолчали.

— Ято, — сказал Такума наконец.

— Что.

— Они идут к нам?

Брат не ответил сразу. Он смотрел не на Такуму и не на дворик, а на узкую полосу неба над крышей напротив. Небо было ровное, бледное, без облака — слишком ровное для такого дня.

— Мы не знаем, — сказал Ято. — Но отец сегодня велел Тораха позвать Кэндзо. Понимаешь, что это значит?

— Не понимаю.

— Кэндзо сорок лет назад был не тот Кэндзо, который рубит тебе дрова. До того, как он стал у нас по двору, он был у деда. И не как Тораха. У него на левой руке две пальца́ сведены — он мне в детстве сказал, что это от верёвки, я тогда поверил. Это не от верёвки. У него с тех времён осталось… ну, скажем, память. Отец, когда хочет о чём-то спросить как старший у старшего, зовёт его. Это бывало в моей жизни два раза. Сегодня третий.

— А когда было первые два?

— Один раз — когда мать тяжело рожала Хитоми. Другой — я тебе не скажу когда. Не сегодня.

Такума не настаивал. Он смотрел на профиль брата — на острый угол подбородка, на жилу на шее, которая сегодня была туже, чем обычно, — и думал, что Ято не сказал самого простого: что он сам уже подозревает, что бой будет. Не сказал словом. Но всё в Ято было сейчас собрано так, как утром, у бамбукового столба, не было; и Такума понял, что брата с утра до этого часа провели через что-то, чего ему, Такуме, ещё не показывали и, может быть, никогда не покажут. Он не позавидовал. Он почему-то впервые за день почувствовал к брату не привычное младшее раздражение, а что-то другое, чего у него ещё не было названия.

— Ято, — сказал он тихо, — я ничего им не скажу. Что слышал. Никому.

— Хорошо, — сказал Ято. — Не из-за нас. Из-за себя. Когда ребёнок говорит, что он слышал, его перестают сажать в комнатах, где есть что слышать. А тебе сейчас это нужно. Ты уже всё равно начал.

— Что начал?

— Понимать.

Они стояли ещё немного. С внутреннего дворика донёсся шорох — Кэндзо, видимо, прошёл к покоям отца, — и Такума на секунду увидел его согнутую спину в просвете между балками: старик шёл медленно, без палки, держа левую руку чуть в сторону от тела, как держал её всегда. Раньше Такума на эту руку не обращал внимания — рука как рука; сейчас он, не отрывая взгляда, проследил её до самой створки, за которой Кэндзо скрылся.

Когда створка сошлась, в доме сделалось тихо. Это была не та тишина, что стояла утром, перед приходом отца во двор, и не та, что повисла за завтраком, когда мать первый раз сказала «Ёситада и обоз». Та была тишина людей, которые ещё ждут, что вот-вот окажется, что они напрасно тревожатся. Эта — была другая. В ней не было ожидания. В ней было что-то спокойное и тяжёлое, что бывает в комнате, из которой только что вынесли важное письмо: его прочитали, и теперь все, кто его прочитал, расходятся по местам и начинают, не сговариваясь, делать каждый своё. Такума не слышал, что в эту минуту говорили в покоях отцу, и никогда потом не узнал. Он только понял — не словами, а спиной, тем самым местом под левой лопаткой, — что в доме теперь живёт не тревога.

В доме теперь живёт узнавание.

Ято положил ему руку на плечо — не утешая, а отмеряя: пора. Они пошли обратно. У поворота галереи Такума обернулся ещё раз. Узкая полоса неба над крышей не изменилась. На самом её краю, у северного угла, тонкая серая черта дыма стояла так же, как стояла утром, — ровно, без движения, как ставит свою подпись человек, уверенный, что его уже узнали.

назадназад
1 2 3 4 5 ... 7
впередвперед