Если рассуждать о том, на чём ты стоишь, то обнаруживается любопытная вещь: пол отсутствовал, однако поверхность имелась, и держала она тебя договорённостью, заключённой задолго до твоего появления, — силой такие вещи не держат, сила нужна там, где договорённость кончилась, а эта, видимо, ещё не кончалась, как не кончаются договоры о границах, которые столетиями никто не пересматривает, потому что пересмотр хлопотнее самой границы. Слово «стоял» приходилось употреблять условно, и ты употреблял его условно, как носят чужое пальто, с благодарностью и без претензий на посадку. Император демонов был троном в том смысле, в каком должность поглощает человека, оставляя вместо него контур, заполненный регалиями, и ты подумал, что, вероятно, всякая власть устроена так: сперва человек занимает место, затем место занимает человека, и между этими событиями проходит целая жизнь, которая умеет просачиваться незаметно, как просачивается в квартиру запах соседского ужина, — никто не входил, а пахнет.
И всё же главный вопрос оставался вопросом: что значит убить того, кто просит об этом, и кто в этой сделке сторона, а кто предмет? Обычно убийство мыслится как изъятие жизни, и этика вокруг этого выстроена строгая, как ограда вокруг сада; но жизнь Императора передавалась, как передаётся ключ от квартиры, как передаётся дежурство, и получалось, что убийство в этом зале — кадровая перестановка, принятие должности, и преступление сюда просто не помещается, как не помещается в шахматы обида. Тот, кто убьёт, сам сядет в контур, регалии лягут на плечи, скука настоится, и просьба «убей меня» окажется просьбой «смени меня», и вся драма сведётся к перестановке в учреждении, о котором никто не знал, где оно кончается, и…
Додумать не дали. Завеса обозначила проём, которого раньше не было, и в проём шагнула фигура, сшитая из нескольких природ, только более крупных, чем прочие, — как будто все твари зала отступили на шаг и сложились в одно. Фигура не спросила позволения, потому что такого слова для неё не существовало: она просто была сначала там, а потом здесь. Тень Императора на полу дрогнула, как дрожит отражение в воде, когда в неё бросают камень.
Зал, оставшись без табора, начал раскрываться, и раскрытие шло вглубь, как раскрытие старой картины, с которой слой за слоем сходит потемневший лак: под пустотой обнаружилась населённость. Вдоль невидимых стен копошилось то, что язык отказывается перечислять подряд, — фигуры, сшитые из нескольких природ, как сшивают лоскутное одеяло из остатков разных жизней: существо с туловищем пустого яйца, внутри которого кто-то пировал, не подозревая, что его видно; человек-дерево, растущий из треснувшего кувшина, с лицом, обращённым внутрь собственного дупла; птица в коньках, катящая перед собой тачку, в которой лежала её же голова, и голова смотрела по сторонам с одобрением. Между ними сновала мелочь, занятая непонятной работой: одни переносили в решете воду из лужи в лужу, другие подпирали плечами накренившийся горизонт, третьи слушали землю, приложив к ней ухо, и записывали услышанное огрызком пера на собственных коленях. Всё это было исполнено с тщательностью, с какой изображают только то, что автору дороже сюжета, и ты подумал, что у зала, вероятно, есть изнанка, и на изнанке всё нарисовано наоборот: пирующие сидят снаружи яйца, вода переносится сама, горизонт стоит прямо и никого к себе не подпускает.
И тут рассуждение завело тебя в сторону вопроса, на первый взгляд постороннего: существуют ли эти твари, когда на них не смотрят? Обычно полагают, что бытие от взгляда не зависит, что камень лежит и в темноте, и это кажется здравым смыслом; но здравый смысл — привычка больших предметов, а здесь копошилась мелочь, и её было слишком много, чтобы один взгляд мог содержать её всю. Получалось скорее наоборот: зал, вероятно, экономил, дорисовывая лишь то, на что падало внимание, и прочее держал в черновике, в возможности, как держит город в черновике все дворы, в которые никто не заглядывает. Отсюда следовало, что и ты существуешь лишь в той мере, в какой тебя сейчас видят, и вопрос о том, кто именно тебя дорисовывает, становился вопросом о подлинной твоей собственности, о том единственном, что принадлежит тебе в черновике и…
Император демонов пошевелился, и рассуждение оборвалось, как обрывается нитка, на которую нанизывают бусы: бусины катятся по полу, и уже не до выводов. Тени ползли по нему, как мухи по мёду, медленно, с остановками, с возвращением на прежнее место, и каждая, видимо, имела своё расписание. Корона над ним была кольцом из застывших взглядов, вращающимся медленно, как карусель в парке после закрытия, когда дети ушли, а механизм ещё не выключили; каждый взгляд смотрел мимо тебя, за спину, и за спиной никого не было, однако взгляды находили там нечто, на чём можно было остановиться, и, может быть, они глядели на твой багаж, стоящий на чужом перроне, — вот тебе и связь миров.
А копошение продолжалось. Ближе к центру зала стояло сооружение, которое ты определил бы как помесь колокола, уха и виселицы: пара гигантских ушей, пронзённых одним ножом, торчала вверх, как торчат ушки у шапки, и между ними вращалось лезвие, медленно, с достоинством мельничного колеса. Вокруг ходили кругами маленькие чиновники с чернильницами и что-то регистрировали, и ты решил, что это, вероятно, и есть местное судопроизводство: ухо слышит, нож делит услышанное пополам, половина достаётся одному, половина другому, оба остаются недовольны, и недовольство это и есть протокол. Чуть поодаль сидела женщина и кормила грудью маленькую волынку, и волынка сосала старательно, и из её бурдюка доносился звук, очень похожий на тот низкий гул, который ты слышал с самого начала, — значит, гул был музыкой, которой здесь кормят с рождения, и это многое объясняло, хотя и немногое упрощало.
Гул подтолкнул мысль к теме посерьёзнее, к теме свободы, потому что трудно думать о свободе, когда тебе заранее сказано: «ты убьёшь меня». Обычно свободу понимают как возможность поступить иначе, и на этом понимании стоит целая философия, от неё отстраиваются суды и раскаяния; но, вглядываясь в чиновников, ходящих кругами вокруг уха, ты начал подозревать, что возможность поступить иначе прикрепляется к человеку со стороны, как прикрепляется к шагу его длина, когда шаг измерили, — в самом шаге никакой длины не лежит. Свобода, если она вообще имеется, помещалась тогда в паузе, в отсрочке, в том зазоре, где действие уже названо, но ещё не начато, и человек, стоящий в зазоре, был свободен единственной доступной человеку свободой — свободой тянуть, и тянуть можно было бесконечно, потому что бесконечность, как известно, — это…
Откуда взялся зал, ты не помнил, но он был здесь до тебя и будет после, и этим походил на цыганский табор, раскинувшийся где-то за его стенами, — стен, впрочем, не было, была завеса, и сквозь неё проступали контуры кибиток и костров. Табор был слышен самой своей организацией, тем особым способом, каким дым от костра умеет заполнять пространство, не занимая его, и ты рассуждал, что всякое сообщество держится, вероятно, распределением дыма: тем, кто сидит ближе к огню и кто отходит спать последним, — люди и дела прикладываются к этому сверху, как прикладываются к костру разговоры. Ты пытался прикинуть, сколько там костров и кто разводит первый, и воображение, которому здесь было скучно, охотно рисовало старую цыганку с котлом, лошадь, переступающую с ноги на ногу, монисто, позвякивающее при каждом её движении, как позвякивает связка ключей в кармане человека, который идёт домой и никуда не торопится.
Жизнь табора отзывалась в зале. Лошадь переступила — пол качнулся; старая цыганка выплеснула из котла воду — на мантии Императора проступило тёмное пятно, которое он не стал убирать. Связь была ритмической, как перекличка двух хоров, поющих одну партитуру по разные стороны холма, и дым, просачиваясь в зал, смешивался с серой, исходившей от Императора, рождая третий запах, который подходил обоим источникам, как подходит один ключ к двум замкам, выкованным в разных городах. Ты удержал это наблюдение в себе, не позволив ему стать вопросом, потому что вопрос потребовал бы ответа, а ответ — слов, которых в зале и так было на одного слишком много.
Потом табор кончился. Он просто сделал своё дело, дав залу запах и ритм, и отошёл в ту область, куда отходят второстепенные персонажи, когда сюжет поворачивает: за кулисы, в буфет, в тёплую темноту, где можно снять монисто и сесть. Ты больше о нём не думал. Думать дальше было о чём.
Император демонов сделал жест, который можно было принять за приглашение сесть. Сесть было некуда: мебель в зале отсутствовала, а выступы, ниши и складки занавесей были заняты другими, менее явными присутствиями, и одно из них, кажется, поглядело на тебя с укором, когда ты на мгновение представил себя сидящим.
Ты остался в прежнем положении, которое было способом не двигаться, не заявляя об этом, и подумал о багаже. Цели, популярность, финансовая успешность, личная победа — всё это лежало в той части тебя, которая была привезена сюда по ошибке, как багаж, отправленный не тем рейсом, и сейчас, вероятно, стояло на чужом перроне под дождём, и дождь шёл по дерматиновым бокам, и бирка с твоим именем размокала, и имя становилось сперва надписью, потом пятном, потом просто следом от пятна. Любопытно, что отсюда следовало: если личность есть то, что можно потерять при переезде, то личность и есть багаж, а здесь, в зале, от тебя оставалась одна квитанция, и по этой квитанции ничего не выдадут, потому что выдача производится в другом окне и в другое время, и тогда герой, призванный для убийства, оказывался существом без имени, действующим по доверенности, и доверенность эта была выписана…
Скукой. От Императора исходила глубокая, выдержанная скука, настоянная на долгом ожидании, как настаивается вино в подвале, про который забыли. Он ждал тебя, потому что ожидание было встроено в его должность, как встроены в стену крюки, на которые уже ничего не вешают, но которые не вынимают, ибо дырки от них были бы заметнее самих крюков.
И тогда слова, сказанные в самом начале, — «Я призвал тебя, чтобы ты убил меня» — вдруг обрели вес, и вес этот лёг тебе на грудь, как кладут камень на грудь спящему, чтобы тот не вставал во сне. Ты не мог понять, то ли камень удерживает тебя на месте, то ли не даёт упасть, и, возможно, это было одно и то же, просто названное с двух сторон. В зале стало темнее, и темнота проступила присутствием того, что раньше было скрыто яркостью, как скрыт рисунок обоев при верхнем свете: птицы, нарисованные там, оказываются видны только в темноте, и это многое объясняло, хотя и не всё.
Тени от короны поползли вниз, и каждая, коснувшись пола, оставляла след, похожий на букву; буквы не складывались в слова, а лишь готовились, как готовятся солдаты перед маршем, переминаясь и поправляя амуницию, и от этого ожидания марш становился гуще самого марша.
Ты закрыл глаза, и закрытие глаз принесло видение: внутри Императора, среди его рёбер и его скуки, раскинулось всё то же копошение — яйца, уши, чиновники, волынка, накренившийся горизонт, — и в центре этого сидел тот, кого ты не знал, но кто был знаком тебе, как знакомо лицо на старой фотографии, которую ты не помнишь, но хранишь в ящике стола и иногда достаёшь посмотреть.
Всё это длилось ровно столько, сколько нужно было, чтобы смысл призыва свернулся в кольцо и лёг у твоих ног, как верный пёс, ожидающий, что хозяин решится. Ты, не открывая глаз, подумал, что убийство здесь — согласие, но согласие на что именно, ты не знал, и незнание это было уютным, как нора, в которой можно спрятаться от необходимости быть героем. Император демонов тоже закрыл глаза, хотя у него их не было, и зал стал похож на лёгкое, задержавшее вдох, и в этой задержке всё — копошение, чиновники, яйцо, нож между ушей, багаж на чужом перроне, скука, корона, третье, стоящее у входа, — слилось в единый, почти невыносимый покой, который не требовал разрешения, а лишь продолжался, как продолжается сон, который видишь не ты, но который всё-таки где-то видится.