На следующий день я наконец решил закончить свою эпоху прогулов.
По крайней мере, именно так я сказал себе утром. Впрочем, примерно то же самое я говорил себе и неделю назад, и позавчера, и три дня назад. Если бы политические режимы существовали по моим обещаниям самому себе, они бы разваливались быстрее, чем правительства некоторых государств в разгар революции.
Однако на этот раз я всё-таки дошёл до университета. Сам факт моего появления на парах уже можно было считать маленькой победой человеческой воли над ленью. Или, что куда вероятнее, победой страха перед преподавателями над естественным желанием поспать ещё хотя бы часов пять.
Весь день прошёл как в тумане. Преподаватели что-то рассказывали, студенты что-то записывали, кто-то спорил, кто-то дремал, а кто-то изображал интеллектуальную деятельность с таким усердием, что вполне заслуживал отдельной научной степени по актёрскому мастерству. Я же сидел на своём месте и время от времени ловил себя на том, что вообще не слушаю лекцию. Мысли упрямо ускользали куда-то в сторону, каждый раз возвращаясь к одному и тому же — к Арине.
К тому разговору после собрания.
К её взгляду.
К тому короткому вздоху.
К этому нелепому, раздражающему чувству вины, которое почему-то никак не проходило.
Меня это бесило. Не потому, что было особенно неприятно, а потому, что было непонятно.
Я вообще всегда любил понятные вещи. История была понятной. Философия — тоже. Политика, как ни странно, тоже была понятной. Даже если ответы оказывались сложными, сам механизм поиска ответа всё равно оставался ясным: нужно собрать факты, изучить контекст, проанализировать, а затем сделать вывод. Это была честная система, пусть и не всегда приятная.
Но чувства…
Чувства были устроены каким-то совершенно варварским способом. Они не подчинялись логике, не строились в таблицы, не укладывались в схемы и, что особенно оскорбительно, совершенно не желали становиться предметом внятного анализа. Это раздражало меня почти физически.
После занятий я ещё некоторое время бесцельно ходил по коридорам, сам толком не понимая, чего именно жду. Потом внезапно осознал, куда хочу пойти.
К Эдуарду.
Профессору философии и этики. Человеку, который, казалось, родился уже пожилым, мудрым и слегка ироничным. Если кто и мог помочь мне разобраться в происходящем, то, пожалуй, именно он.
Его кабинет находился в старой части корпуса. Там всегда пахло книгами, старой бумагой, пылью и ещё чем-то трудноуловимым — чем-то таким, что невозможно было описать точнее, но что неизменно ассоциировалось у меня со временем. Будто сами стены этого кабинета помнили куда больше, чем все студенты факультета вместе взятые.
Я постучал.
— Войдите.
Эдуард сидел за столом, окружённый книгами так плотно, словно они выполняли функции крепостной стены. Увидев меня, он улыбнулся поверх очков — с той мягкой, чуть насмешливой добротой, которая всегда казалась мне его особой привилегией.
— Здравствуй, Лёшенька.
— Здравствуйте, профессор.
— Давненько тебя не было, — заметил он. — Я уже начал подозревать, что ты окончательно ушёл в политику и теперь где-нибудь свергаешь правительства.
— Пока только спорю с анархистами.
— Это почти одно и то же.
Я невольно усмехнулся.
Эдуард указал на стул напротив.
— Садись. Рассказывай.
И я рассказал.
Не только про Арину — вообще про всё. Про практику. Про коммунистов. Про консерваторов. Про анархистов. Про бесконечные споры, в которые я зачем-то влезал с таким упорством, будто от них зависела судьба человечества. Про ощущение, что я всё время совершаю какую-то ошибку, хотя и не могу до конца понять, в чём именно она заключается.
Он слушал молча, не перебивая. Лишь иногда кивал, как кивают люди, давно понявшие, что большинство человеческих проблем невозможно решить за пять минут, но выслушать человека до конца — уже почти половина помощи.
Когда я закончил, в кабинете повисла тишина. За окном шумели деревья, где-то в коридоре хлопнула дверь, а Эдуард задумчиво снял очки и несколько секунд смотрел на них так, будто искал ответ именно в стекле.
— И что именно тебя беспокоит больше всего? — наконец спросил он.
Я некоторое время молчал, разглядывая край его стола, заваленный бумагами. Потом всё-таки поднял взгляд и, чувствуя себя редкостным идиотом, произнёс:
— Как понять, что это любовь?
Вопрос прозвучал настолько нелепо, что мне самому захотелось немедленно провалиться сквозь землю — желательно этажом ниже, а лучше сразу в подвал. Я ждал улыбки, шутки, какого-нибудь язвительного замечания. Чего угодно. Но профессор остался совершенно серьёзен. Он лишь немного откинулся на спинку стула и задумчиво посмотрел куда-то в сторону.
— Знаешь, Лёшенька… древние греки различали несколько видов любви.
Я тяжело вздохнул.
Разумеется. Если рядом находится философ, древние греки появляются максимум через тридцать секунд. Это закон природы.
— Сторге, — продолжил Эдуард, не обращая внимания на моё выражение лица. — Любовь семьи.
— Филия — любовь друзей.
— Эрос — любовь между мужчиной и женщиной.
— Агапэ — любовь жертвенная.
Он ненадолго замолчал, а потом внимательно посмотрел на меня поверх очков.
— А теперь скажи мне честно: сколько раз за день ты думаешь об этой девушке?
Я открыл рот. Закрыл. Задумался.
И почти сразу понял, что лучше не отвечать.
Эдуард усмехнулся.
— Вот видишь.
— Это плохой признак?
— Это признак того, что ты живой.
Я промолчал.
— Понимаешь, Лёша, твоя проблема не в чувствах, — сказал он уже мягче. — Твоя проблема в том, что ты пытаешься превратить их в научную работу.
Я вопросительно поднял бровь, а он чуть улыбнулся.
— Ты хочешь классифицировать всё происходящее. Дать определение. Разложить по полочкам. Создать систему координат. Найти причинно-следственные связи. Как историк. Как политолог. Как философ. Но есть одна проблема.
— Какая?
— Любовь крайне неуважительно относится к логике.
Я рассмеялся — впервые за несколько дней совершенно искренне, без раздражения, без внутреннего напряжения. Эдуард тоже улыбнулся, будто только этого и добивался.
— Ты ищешь диагноз там, где нужен опыт, — продолжил он. — Ищешь теорию там, где нужна практика. Ищешь определение там, где необходимо просто прожить сам процесс.
Я опустил взгляд и задумался. Наверное, впервые за всё время его слова не хотелось оспаривать. Не хотелось спорить, уточнять, цепляться к формулировкам, выстраивать контраргументы. Потому что где-то глубоко внутри я и сам понимал: он прав.
Всю жизнь я пытался понять мир. Разобрать его на составные части, объяснить, почему люди совершают те или иные поступки, как рождаются идеи, как рушатся государства, как одни эпохи сменяют другие. Мне казалось, что если достаточно долго думать, достаточно внимательно анализировать, то можно найти ответ почти на всё.
Но сейчас я столкнулся с вещью, которую невозможно понять только разумом.
Через неё можно было лишь пройти.
Когда я вышел из университета, уже начинало темнеть. Город медленно погружался в вечернюю синеву. Люди спешили домой, автобусы проезжали мимо, где-то смеялись дети, а над крышами домов растекался тёплый, почти неподвижный свет уходящего дня.