Вода в чане за ночь затянулась тонким, ломким ледком.
Арсений пробил его кулаком, не снимая очков, и долго, тупо смотрел, как прозрачные пластинки кружатся в тёмной воде, задевая края дубовых клёпок. Руки уже не мёрзли — они просто одеревенели, пальцы сделались красными, толстыми, непослушными.
Он зачерпнул со дна горсть крупного речного песка и снова принялся драть шерсть на правом рукаве.
Сукно на подряснике было старое, жёсткое, крашенное дешёвой чернью. От песка оно только лохматилось, расползаясь серыми нитками, а тёмное заскорузлое пятно у запястья никуда не девалось. Оно въелось намертво — сухое, липкое у основания ворса. Пахло от него не мылом и не ладаном, а сырой медью и требухой, как возле скотобойни в слободе.
— Чего копаешься, Арсенюшка? — донеслось из глубины овчарни.
Арсений втянул голову в плечи. Сквозь пар от навоза показался старый монах Гедеон, волоча по соломе половинку плетёного плетня.
— Овца ярку скинула, четвёртая за неделю, — прошамкал старик, не глядя на послушника. — Грех какой-то над обителью ходит, ей-богу. Воздух с ночи тяжёлый, будто палёным тянет… Ты овечье дитё прибери, пока кобели не порвали. Вон в траве пищит.
Гедеон уковылял в потёмки сарая, шаркая стоптанными чунями.
Арсений медленно вытер мокрые, саднившие до мяса руки о подол. Возле забора, в прошлогоднем бурьяне, и правда шевелился белый комок. Ягнёнок был тощий, головастый, весь в присохшей жёлтой слизи; он тыкался мордой в холодную землю и мелко дрожал от утренника.
Когда Арсений поднял его, ягнёнок даже не взблеял — только судорожно дёрнул тонкими ножками и прижался рёбрами к его груди. От него пахло теплом, парным молоком и собачьей сыростью. Это тепло обожгло Арсения так сильно, что к горлу подкатила тошнота. Ему показалось: если он сейчас разожмёт пальцы и уронит живую тварь обратно в грязь — он закричит.
Он держал ягнёнка перед собой, заслоняясь им, как щитом. За садом занималась заря — мутная, розовая, без солнца. Ветер с реки сбивал с яблонь лепестки, они липли к мокрому сукну, к шерсти ягнёнка, к стёклам очков.
«Только бы не звонили», — подумал он. Мысль была глупая, бессмысленная, но застряла в голове, как гвоздь. Если не ударят в колокол — значит, утро не начнётся. Значит, келья ещё заперта на щеколду.
В келье было темно. В келье пахло лампадным гарью и старыми сапогами.
Когда подсвечник выскользнул из мокрых пальцев и глухо стукнул о половичок, старец не вскрикнул. Он только шумно, с присвистом втянул носом воздух — будто хлебнул кипятку, — и сел мимо табурета, подмяв под себя худые ноги. Арсений тогда даже не понял, что произошло. Ему казалось: старик просто устал, сейчас переведёт дух, поправит сбившуюся скуфейку и снова начнёт говорить тем скрипучим, ровным голосом, от которого у Арсения три месяца сводило скулы.
«Уйди, — думал Арсений, глядя на темнеющее пятно на полу. — Ну уйди же ты сам. Позволь мне быть».
Но старец не ушёл. Он остался лежать там, затылком в угол, глядя открытыми, остекленевшими глазами на медный оклад Спасителя.
Колокол всё-таки ударил.
Но это был не чинный благовест к полунощнице. Звонарь на малой колокольне будто оступился: колокол рявкнул тяжело, надсадно, потом зачастил, сбиваясь в дробный, захлёбывающийся набат. Такой колокольный звон в Курской губернии Арсений слышал лишь раз — пять лет назад, когда в посаде горели мучные склады.
На монастырском дворе кто-то истошно закричал. Захлопали двери братского корпуса.
С тропы, ведущей к скитской роще, вылетел послушник Федька — конопатый парень из мещан, поступивший в обитель прошлой осенью. Он бежал без пояса, расхристанный, с разинутым ртом, путаясь в полах непомерно длинного подрясника.
— Арсенька! — орал он ещё издали, срываясь на бабий визг. — Братцы! Да что ж вы стоите-то?!
Федька налетел на забор овчарни, сшиб ведро, закашлялся и согнулся пополам, упираясь ладонями в колени. Лицо у него было серое, нос блестел от пота.
— Чего ты горло дерёшь? — Арсений не узнал собственного голоса: тот прозвучал глухо, сухо, будто деревянный. Ягнёнка он прижимал к себе ещё крепче, чувствуя, как маленькое сердечко стучит сквозь рёбра — часто-часто, точно пойманная птица.
— Батюшка… Савватий… — Федька захлебнулся слюной, ткнул пальцем в сторону леса. — Отец Прохор пошёл за огнём к службе… А там дверь настежь… Кровь по половицам, Арсенька! Вся голова разбита, мозги наружу! Порешили старца! Воры, должно, зашли… богомольцы ночные…
— Брешешь, — механически произнёс Арсений. Стёкла очков запотели от дыхания ягнёнка, и Федька казался размытым чёрным пятном.
— Какое брешешь, перед Спасом клянусь! — Федька торопливо, коряво перекрестился дрожащей пятернёй. — Игумен сам побежал… На колени упал, завыл, как баба! В слободу верхового послали, к становому приставу. Жандармов требуют! Говорят, из города самого прокурора с лекарем выпишут… Сказывают, у старца сундук с пожертвованиями вскрыт!
Арсений опустил глаза. Сундук. Он даже не смотрел в ту сторону. Там не было никакого сундука — только ворох старых сухарей да пустые холщовые мешочки из-под ладана. Но городу нужен был сундук. Городу нужны были воры.
За кирпичной монастырской стеной, где с полуночи мёрзли сотни паломников, ожидавших приёма старца, началось шевеление. Сперва послышался глухой гул, похожий на плеск речной воды в половодье, затем бабий плач, а следом — яростный, мужицкий крик. Толпа почуяла беду раньше, чем успела понять, в чём она.
— Игумен велел ворота запереть, никого не впускать и не выпускать, — лепетал Федька, вытирая рукавом нос. — Братию в трапезную кличут. До единого человека, Арсенюшка. Пошли, а? Мне страшно, право слово, страшно… В обители — и душегубство! На кого теперь монастырь-то?
Арсений медленно разжал онемевшие руки. Ягнёнок тяжело шлёпнулся копытцами в сорную траву, качнулся и снова прижался лбом к его сапогу.
— Иди, Фёдор, — сказал Арсений.
Он поднял руку и медленно, кончиками пальцев, поправил съехавшую на переносицу дужку очков. Пальцы пахли песком, тиной и железом.
— Я догоню. Надо овцу запереть, чтоб не выбежала.