Овчарню Арсений запер на деревянный засов. Пальцы соскользнули со щепы, занозив подушечку большого пальца, но боли он почти не почувствовал — только тупой толчок под ноготь. Ягнёнок остался внутри; он тихо скребся копытцем в низкую дверь и тыкался мордой в щель у порога, ловя ноздрями весенний сквозняк.
Дорога от скотного двора к центральной усадьбе шла в гору, мимо погребов и дровяных навесов.
Арсений шёл не торопясь. Он сунул онемевшие руки в широкие рукава подрясника — так, как учили ходить в обители: смиренно, спрятав ладони от праздного взгляда. Правое запястье под сырой тканью жгло холодом; мокрое сукно при каждом шаге липло к коже, точно компресс из ледяного болота. Казалось, если кто‑то из идущих навстречу монахов просто поднимет глаза, он сразу всё поймёт — по одной только этой складке рукава, по запаху песка и тины.
Но на Арсения никто не смотрел.
Обитель напоминала муравейник, в который ткнули горящей просмолённой веткой. По булыжному откосу, путаясь в мантиях, бежали иеромонахи. Старый схимонах Варлаам, три года не выходивший из кельи из‑за водянки в ногах, сидел прямо на крыльце трапезной палаты, без клобука, в одном засаленном подштаннике и исподке, и мелко крестил воздух в сторону скита.
— Батюшки… светы мои… — бормотал старик, роняя густую слюну на седую бороду. — Сатана связал, сатана распустил… Конец обители. Погань на святом месте…
У Святых ворот стоял страшный, утробный гул.
Сотни богомольцев, заночевавших под монастырской стеной, поняли, что ворота к утрене не откроют. Сперва мужики просто колотили в кованые дубовые створы кулаками и палками, требуя пустить их к колодцу и на раннюю литургию. Но слух уже просочился сквозь кирпич. Кто‑то из послушников сболтнул через амбразуру привратницкой башни.
Теперь за дубовыми досками не просто кричали — там выли. Десятки бабьих голосов затянули погребальный вой, протяжный, дикий, степной.
— Выпустите нас! — рявкнул из толпы чей‑то хриплый, налитый кровью голос. — Чернецы старца сжили со свету! Золото его делят, ироды! Выломать ворота!
Створы дрогнули от тяжёлого удара — должно быть, ударили бревном или оглоблей. Железные заклёпки жалобно заскрипели в пазах.
— Стойте! Во имя Отца и Сына, стойте! — отец Иероним, монастырский эконом, стоял на ступенях трапезной, судорожно вцепившись обеими руками в позолоченный наперсный крест. Лицо его пошло багровыми пятнами, толстый подбородок трясся. — Братия! Никакого разделения! Отец игумен молится… Сейчас всё управится…
— Чем управится, отче?! — выкрикнул из толпы молодой иеродиакон Панкратий. Глаза у него горели злым, чахоточным блеском. — Там пристав с казаками скачет из слободы! За воротами народ бунтует! Если мужики стену возьмут — всех нас по бревнышку раскатают! Надо полицию пускать!
— Какую полицию?! — зашипели на него старики. — В алтарь кованым сапогом? Чтобы городовые по скитам шарили, святые мощи оскверняли? Монастырское это дело! Сами найдём татя, сами и на покаяние посадим!
Арсений протиснулся вдоль холодной белёной стены трапезной и встал у косяка, в густую тень от навеса. Сердце билось где‑то у самого горла — ровно, тяжело, отдаваясь в висках глухими ударами.
«Сами найдём…»
Они искали татя. Они искали беглого каторжника, бродягу, цыгана с ярмарки, богомольца с дурным глазом. Они искали кого угодно, только не Арсения — тихого недоучившегося семинариста, который целыми днями переписывал в библиотеке уставы да чистил навоз у ягнят.
Двери трапезной распахнулись с сухим стуком. На порог вышел игумен — отец Филарет.
Он был в полной епитрахили, с посохом, но без митры; редкие седые волосы падали на плечи. За несколько утренних часов старик словно усох вдвое. Он не глядел на братию — взгляд его был устремлён куда‑то поверх колокольни, в низкое, свинцовое небо, по которому несло клочья серого дыма из печных труб слободы.
— Молчать, — сказал игумен.
Голос у него был негромкий, старческий, надтреснутый, но толпа монахов мгновенно притихла. Замолчал даже схимник на ступенях. Слышно было только, как за воротами глухо гудит людское море да свистит сырой ветер в жестяных водостоках.
— Не воры то были, — медленно, раздельно произнёс Филарет. Каждое слово давалось ему с трудом, словно он ворочал во рту раскалённые камни. — Сундук старца цел. Келейная казна не тронута. Крест золотой, благословение митрополита, на груди у почившего лежит…
По рядам монахов прошёл судорожный вздох. Кто‑то громко, суеверно охнул.
Если не за деньгами пришли — значит, пришли за душой. Значит, ненависть.
— Враг рода человеческого вошёл в ограду, — продолжал игумен, и рука его, сжимавшая серебряный набалдашник посоха, мелко задрожала. — И попустил Господь искушение великое… Кровь праведника вопиет от земли. И пока земля эта не очистится…
Договорить он не успел.
Снаружи, со стороны подъездной дороги, послышался конский топот, резкий свист и звон колокольчика под дугой. Залаяли монастырские сторожевые псы.
Через минуту в калитку ворот яростно забарабанили рукоятью нагайки.
— Отворяй! Именем Его Императорского Величества!
Монахи шарахнулись от ворот, словно от чумного барака. Привратник, трясясь всем телом, глянул на игумена. Отец Филарет закрыл глаза, перекрестился широким, медленным крестом и едва заметно кивнул головой.
Засов со скрежетом подался назад.
В узкую щель калитки, отстранив послушника плечом, шагнул человек в тёмно‑зелёном форменном сюртуке с начищенными медными пуговицами и фуражке с кокардой. За ним, держа руки на эфесах шашек, протиснулись двое конных стражников в серых шинелях, а следом — худой господин в штатском пальто с бобровым воротником, державший в руке кожаный саквояж.
Становой пристав Чашников был человеком в губернии известным. Лицо красное, одутловатое, с седеющими подусниками, взгляд цепкий, тяжёлый, привыкший видеть в каждом мужике конокрада, а в каждом купце — укрывателя податей. От него резко, густо пахло табаком‑самосадом, мокрой конской кожей и казённым присутствием.
Этот запах мгновенно перешиб монастырский ладан.
Пристав остановился посреди двора, окинул взглядом сгрудившуюся братию и сдвинул фуражку на затылок.
— Здорово, отцы святые, — голос у Чашникова был хриплый, простуженный. Он даже не подумал снять головной убор или перекреститься на купола. — Ну что, доигрались в свою святость? Губернатор уже телеграмму в Петербург отбил. Сам прокурор окружного суда к полудню будет с судебным следователем.
Пристав повернулся к игумену и ткнул перчаткой в сторону скита:
— Где тело? Веди. И чтобы ни одна душа из обители ни шагу. Всех перепишу, до единого послушника. Хватит, кончились ваши монастырские суды. Теперь по закону допрашивать станем.
Пристав двинулся вперёд, и тяжёлые подкованные подошвы его сапог загремели по булыжникам — громко, нагло, разрывая тишину, копившуюся здесь три сотни лет.
Штатский с саквояжем поспешил за ним, брезгливо приподнимая полы пальто, чтобы не испачкать их в монастырской весенней грязи.
Мимо Арсения пристав прошёл в двух шагах. Юноша стоял не шевелясь, вжавшись лопатками в сырой известняк стены, опустив голову так низко, что видел только начищенные до блеска носки чиновничьих сапог.
Когда пристав поравнялся с ним, Арсений отчётливо услышал, как у него самого в кармане подрясника звякнули друг о друга две медные пуговицы, оторванные ночью с чьего‑то старого подрясника.
Этот тонкий, жалкий звук утонул в шуме шагов. Но Арсению показалось, что он прозвучал громче соборного колокола.