Два дня.
Сорок восемь часов, что слились в один сплошной, беспощадный кошмар. Он висел на нас тяжёлым, невидимым саваном. Мы стояли на краю поля, усеянного не только обгоревшими остовами грузовиков, но и следами нашего собственного ада — пустыми гильзами, брошенными банками от тушёнки, окровавленными бинтами, засохшими лужами крови. Ветер, резкий и безжалостный, гнал по небу пепел сожжённого Вербино и приносил с передовой новый, едкий запах — химической гари, разложения и чего-то ещё, сладковатого и тошнотворного, что остаётся после магических разрывов.
Моя рота, вернее, то, что от неё осталось, молча, с отрешенностью, грузила жалкие остатки снаряжения в кузов грязного армейского «Урала». Никто не разговаривал. Не на что было тратить силы. Точнее... Даже нечего было тратить. Сил не осталось.
Я опирался на броню, пытаясь закурить. Мои пальцы, покрытые засохшей грязью и кровью, отказывались слушаться, и сигарета прыгала в них, как живая. Я сдался, просто зажал её в зубах, не в силах даже чиркнуть зажигалкой. Всё моё тело было одним сплошным, болезненным спазмом; каждая мышца горела, каждый сустав ныл. Два дня я командовал чужими голосами, два дня моё тело, не получавшее Азурмы, горело в аду, и теперь я не командовал — я просто существовал, как столб, вбитый в землю.
Из-за грузовика появился Рамазан. Его когда-то безупречная форма теперь представляла собой монолит из засохшей грязи и бурых, почти чёрных пятен. Но в его движениях, отточенных до автоматизма за эти двое суток, была новая, жёсткая, безжалостная точность. В его глазах потухла юность, осталась только глубокая, взрослая усталость.
— Капитан, — его голос был низким, прокуренным и хриплым, без единой ноты прежней юношеской неуверенности.
Я медленно, с трудом, будто шестерёнки в моей шее заклинило, повернул к нему голову.
— Вы спрашивали, верю ли я ещё в человечность после того, что было в Вербино, — Рамазан говорил, глядя куда-то сквозь меня, в сторону нарастающего гула передовой. — Я отвечу. Послушайте меня! Тот, кто способен на такое... того уже нельзя назвать человеком. Его нельзя спасти. Его можно только остановить. Как бешеную собаку. Чтобы она не искусала других.
Он перевёл на меня тяжёлый, взрослый взгляд.
— Но это не отменяет моего долга. Долга — спасать тех, кого ещё можно спасти. И я буду это делать. Даже если для этого придётся... останавливать. В этом нет противоречия. Это — необходимость. Но я бы не хотел этого...
Я ничего не ответил. Просто кивнул, коротко, почти неразличимо. Впервые наши взгляды на мир, продиктованные разной болью, сошлись в одной точке. И от этого не стало легче ни одному из нас. Стало только тяжелее.
В этот момент на площадку, разбрасывая комья грязи, вломился ещё один грузовик. Из кабины, ругаясь на чём свет стоит, вывалился СанСаныч. Он швырнул на землю свой медицинский чемодан с таким видом, будто хотел, чтобы тот ушёл в грунт, и, не глядя, направился ко мне.
— Тихонов! — его голос был хриплым от ярости, дорожной пыли и, вероятно, выпитого на дорожку. — А ну, подойди сюда, герой! Я тебе устрою светлое будущее, сука!
Он подошёл вплотную, его глаза были красными от бессонницы и злобы. Он был в той же застиранной, пропахшей формалином и кровью форме, но теперь в его движениях была не усталая отрешённость, а звериная, яростная агрессия.
— Из-за твоих, блять, успешных оборонительных боёв, меня, старого пса, с тёплой, сытой должности выдернули! — он тыкал пальцем мне в грудь, и я, потеряв точку опоры, едва не рухнул. — «Ваш капитан Тихонов показал высокую эффективность, — просипел он, карикатурно передразнивая кого-то из штаба. — Его рота перебрасывается на передовую, а вам, товарищ Самуил Сандалович, надлежит обеспечить медицинское сопровождение!» Ты понял, калека? На передовую! Меня! Я там уже отбыл свой срок, мне хватило!
Он занёс руку, чтобы вцепиться мне в китель и хорошенько встряхнуть, но его взгляд упал на моё лицо. Пепельно-серое, с синевой под глазами и впалыми щеками. Увидел, как та самая рука, что не могла удержать сигарету, беспомощно повисла вдоль тела, пальцы слегка подрагивали.
СанСаныч замер. Его собственная, кипящая ярость столкнулась с безмолвным, физическим свидетельством того, какую цену я заплатил за этот «успех».
— Чёрт... — выдохнул он, доставая из кармана зажигалку. Он аккуратно прикурил мою сигарету и отошел. В его глазах ярость сменилась на отвратительное, профессиональное понимание. — Да ты и так, я смотрю, на ладан дышишь. Биться с тобой — что с покойником спорить. Пустая трата сил.
Он с силой плюнул себе под ноги, поднял свой чемодан и, бормоча бессвязные проклятия в адрес штабных крыс, войны и собственной судьбы, побрёл к грузовику с ранеными.
Рядом, у кузова, уже работала Анна Петровна. Она перевязывала голову молодому солдату, её движения, несмотря на усталость, были быстрыми, точными и удивительно мягкими. Она заметно похудела за эти два дня, платок съехал набок, открывая седые, слипшиеся от пота волосы. Но её спина оставалась прямой, как струна.
— Держись, сынок, — её голос был тихим, но он прорезал шум мотора и общий гул. — Сейчас всё будет. Ранка пустяковая, жить будешь.
СанСаныч, проходя мимо, нахмурился, наблюдая за ней с тем же раздражением.
— Бабка, — бросил он, без особой злобы, но с откровенной колкостью. — Тебе бы дома, внуков нянчить, пирожки печь. А не здесь, в аду, с солдатами возиться.
Анна Петровна не подняла на него глаз, аккуратно завязывая узел на бинте.
— Дома у меня теперь нет, — ответила она так же просто и бесстрастно, как констатировала бы погоду. — А внуков...
— она на секунду замолкла, и лишь чуть дрогнул уголок её глаза, — ...их уже не нянчить. Так что место моё здесь. Пока дышу. И пока хоть один из этих детей нуждается в помощи.
СанСаныч что-то буркнул себе под нос, но спорить не стал. Он узнавал этот взгляд — пустой, выжженный, за которым не осталось ничего, кроме долга. Он видел его слишком часто. Он не смог ничего сказать и лишь раздосадованный достал флягу из внутреннего кармана и хряпнул.
Раздалась сиплая, уставшая команда грузиться. Я сам её отдал, но не помнил этого. Двигатели, с трудом заведённые механиками, зарычали, выдыхая чёрный, едкий дым. Моя рота, пополненная зелёным, перепуганным пополнением и обременённая новыми ранеными, медленно, нехотя двинулась в сторону линии фронта. Навстречу нарастающему, как землетрясение, гулу артиллерии.
Грохот мотора стал фоном, однообразным и почти успокаивающим после разрывов. Мы тряслись в кузове «Урала», заваленные ящиками с патронами, своими телами и телами раненых. Воздух был густым — пар от дыхания, чад махорки, который уже раскурил СанСаныч, и сладковатый запах гноя.
Молчание висело тяжелым покрывалом. Его первым нарушил СанСаныч, выпустив струйку дыма в потолок.
— Ну что, герои, — его голос был хриплым, но без прежней злобы. Осталась лишь усталая издевка. — Отмечаем новоселье. Тихонов, а ты, кроме как воевать и озлобиться на все, чем занимался? В миру-то, до того как стал солдатиком.
Я уставился в темноту, чувствуя, как каждый мускул ноет в такт кочкам.
— Учился, — коротко бросил я. — В академии магической. За границей. Союз Свободных Стран — знаешь? Либералы которые. Туда поступил. Думал, магия — это про созидание. Глупость.
— Все вы там глупые, — фыркнул СанСаныч. — Я, между прочим, в мединституте отучился. Пока вы формулы зубрили и душу ломали, я трупы препарировал. Вот где правда жизни. Изнутри. А как красиво... А вы знали, что мертвый изнутри похо...
— Вы... врач? — тихо перебил Рамазан, сидевший напротив, прислонившись к борту.
— Патологоанатом, щенок, — поправил его СанСаныч, с наслаждением затягиваясь. — Настоящий врач — тот, кто уже ничем не может навредить. Я имел дело с конечными продуктами человеческой глупости. А сейчас... — он мотнул головой в сторону Анны Петровны, — ...вернулся к истокам. К возне с полуживыми.
Анна Петровна, поправлявшая повязку на руке молодого солдата, подняла на него спокойный взгляд.
— Возня, Самуил Сандалович, и есть жизнь. А вы с самого начала с мертвыми работали. Может, вам просто с живыми страшно?
СанСаныч замер с самокруткой на полпути ко рту, затем хрипло рассмеялся.
— Попала в яблочко, бабка. Страшно. Потому что живого не починишь по инструкции. Он, сволочь, все время норовит умереть не по правилам.
— А вы? — неожиданно обратилась Анна Петровна ко мне. Её голос был тихим, но в грохоте кузова он звучал удивительно четко. — Капитан. Родители-то ваши живы?
Словно ледяная игла вошла в грудь. Я почувствовал, как сжимается культя пальца.
— Нет, — выдавил я. — Цоковинку бомбили. Они там и полегли. Живого... Даже намека на их существование не осталось. Имперцы испытывали новый вид орудия,артиллерии, основанной на Азурме...
Воцарилась тишина, которую заполнил только гул мотора.
— Прости, сынок, — тихо сказала Анна Петровна. И в этих словах не было жалости. Было понимание. Одно горе узнавало другое.
— Мои... — негромко начал Рамазан, глядя куда-то поверх наших голов. — Мою мать убили. Красианские солдаты. Во время «зачистки».
Все взгляды непроизвольно устремились к нему. СанСаныч перестал курить.
— Говоришь, не хочешь этого... — просипел я, с трудом поворачивая к нему голову. — А как... с нами? С теми, в чьей форме твою мать убили? Да и сам ее носишь.
Рамазан долго смотрел в пол, а потом поднял на меня глаза. В них не было ни злобы, ни обиды. Только та самая, леденящая решимость.
— Я не видел их лиц. Я был ребёнком. Я видел только форму. А форму носят люди. И люди... они разные. Вы не убили мою мать. Как и тот парень, — он кивнул на молодого солдата, которому перевязывала руку Анна Петровна, — не сжёг Цоковинку. Война — это машина. Она перемалывает всех, кто попадёт под колёса. С одной стороны, с другой... не важно. Я здесь не для того, чтобы мстить форме. Я здесь, чтобы вытаскивать людей из-под колёс.
— Идиот, — беззлобно констатировал СанСаныч, снова закуривая. — Романтик. Такие долго не живут. Но... черт побери, без вас, идиотов, здесь было бы совсем тоскливо.
— А вы, Анна Петровна, откуда сами? — снова вступил Рамазан, явно пытаясь сменить тему.
— Из Вербино, милок, я там уродилась, — она ответила, завязывая аккуратный узел. — Всю жизнь там. Муж ещё в прошлую войну погиб, на Цветной. Капитан, вы то может и знаете, Константин Емель. Дочка тут, в городе, жила. С зятем. А внуки... — она на секунду замолкла, и лишь её пальцы чуть сильнее сжали бинт, — ...они приезжали ко мне в гости. Перед самым... всем этим.
Она не стала уточнять. Не нужно было.
— Сначала медпункт держала, потом... — она обвела взглядом тёмный кузов, — ...вот. Теперь мой медпункт — где люди, там и я.
— И всех нас, выходит, война в один грузовик посадила, — резюмировал СанСаныч. — Патологоанатома, бабку-фельдшера, идеалиста-самоубийцу и комок нервов с орденом. Весёлая компания. Прямо пьеса. Любой писатель позавидует.
Он достал из внутреннего кармана флягу, отхлебнул, протянул мне. Я взял. Жидкость обожгла горло, но странным образом согрела изнутри, ненадолго отодвинув боль. Я протянул флягу Рамазану. Тот колебался, потом сделал маленький глоток и закашлялся. СанСаныч фыркнул.
Анна Петровна покачала головой, но в уголках её глаз обозначились лучики морщин — подобие улыбки.
И в этом трясущемся, тёмном кузове, воняющем бензином и смертью, на несколько минут повисло нечто новое. Не дружба. Не товарищество. Слишком разные мы были для этого. Но что-то вроде хрупкого, молчаливого перемирия. Признание, что все мы — просто люди, застрявшие в одной мясорубке. И пока она молотит, можно ненадолго прислониться друг к другу, чтобы не упасть.
Передышка подходила к концу. Гул артиллерии за стенками кузова становился всё явственнее, превращаясь из далёкого рокота в близкий, оглушительный рёв. Скоро снова ад. Но эти несколько минут тихого разговора в темноте стали кляпом, вставленным в пасть войне. Ненадолго. Но так необходимо.