— Дверь архива открыл ты, — сказал я. — Книгу нашёл я сам.
Это были первые слова, которые я смог произнести. Они вышли тихо и хрипло, будто я не говорил несколько дней. Ансельм всё ещё держал мою правую руку в своих ладонях, и я смотрел не на него, а на его пальцы, потому что чувствовать их не мог и хотел хотя бы видеть.
Он поднял глаза. Я ожидал увидеть в них упрёк, но там была только растерянность человека, у которого отняли вину, и он не знал, куда её теперь деть.
— Это не меняет сути.
— Меняет. — Голос мой окреп. — Если виноват ты, значит, не я. А я не хочу перекладывать это на тебя.
Он ничего не ответил. Только перевернул мою ладонь вверх, посмотрел на бледные строки, бегущие от запястья к локтю, и снова накрыл её своей.
— Идём, — сказал он. — Не здесь. Здесь холодно, и у стен есть уши.
Родители спали. Мы вышли за калитку, и всю дорогу до храма он шёл рядом, придерживая меня под левый локоть. Правая рука висела плетью, и я не чувствовал на ней ни холода, ни ветра, и это было как нести чужую вещь, которую нельзя ни бросить, ни показать никому.
---
В библиотеке он первым делом зажёг все лампы, какие были, и посадил меня к печи. Потом достал из шкафа чистый холст, нож, баночку с мазью, которую, судя по запаху, готовил сам, и стал перевязывать мне руку.
Он делал это молча и методично, как переплетал книги. Костяшки он промыл тёплой водой, смазал, наложил полосы ткани. Потом, не задавая вопросов, продолжил выше, до запястья, до локтя, и остановился там, где кончались строки.
Я смотрел на его руки и ждал вопроса. Он не спрашивал. Он ждал, пока я заговорю сам, и это было хуже любого допроса.
Я рассказал всё.
Про страницу на полях и обрезанную строку. Про то, как сидел над ней до сумерек и как мысль встала передо мной в полный рост. Про то, что отложил её, и про то, как лгал ему в этой самой комнате. Про фонарь, про запись, которая не откатилась. Про [Субъект: Леон Вальтер] и подпись, которой раньше не было. Про тепло, про трещину в столбе, про смех. Про число, которое росло без предела, про руку, которая перестала быть рукой. Про то, как я бил по столбу, чтобы вспомнить, что у меня есть кости.
Я говорил долго. Иногда останавливался, и он не торопил. Иногда повторялся, и он не перебивал. Когда я закончил, лампы уже начали чадить, и он поднялся, чтобы подрезать фитили.
— Ты сделал то, чего боялся, — сказал он, не оборачиваясь.
— Да.
— И солгал мне, чтобы сделать это без свидетелей.
— Да.
— И запись осталась. Навсегда.
— Да.
Он помолчал. Потом повернулся ко мне, и лицо его было спокойным, почти пустым, как у человека, который долго нёс что-то тяжёлое и наконец поставил на землю.
— Я должен тебя запретить, — сказал он. — Всё во мне кричит, что я должен тебя запретить. Взять книгу, запереть ключ, сказать, что дальше ты не пойдёшь. Это мой долг перед тобой и перед твоими родителями.
— Но?
— Но у Дэрина четыре дня. — Он сел напротив. — Я не буду делать вид, что вижу другой путь. Если бы видел, сказал бы. Поэтому не запрещаю.
Он поднял палец, и я невольно вспомнил, как он поднимал его над страницами манускрипта, когда мы разбирали их вдвоём.
— Три условия. Первое: ты не один. Что бы ты ни делал, я рядом. Не в соседней комнате, не за дверью, а рядом, и ты видишь меня, а я тебя. Второе: не на пике. Ты решаешь не в тот момент, когда уверен, что всё получится. Ты решаешь тогда, когда спокоен, или не решаешь совсем. Третье: сначала бумага.
— Бумага?
— Всё, что ты собираешься записать, ты запишешь сначала пером. Каждое слово, каждое число. Мы сверим вместе. Ты не будешь писать в плоть то, чего не видел на листе.
Условия были простыми, и именно поэтому в них было больше всего правды. Каждое из них закрывало одну из моих ошибок: одиночество, пик, импровизацию.
— Хорошо, — сказал я.
— Скажи вслух.
— Я согласен. Не один, не на пике, сначала бумага.
Он кивнул. Потом осторожно взял мою перебинтованную руку левой ладонью и накрыл правой, и я понял, что он сделал это не ради тепла, потому что тепла я всё равно не чувствовал, а ради того, чтобы я видел: он держит.
— Спи, — сказал он. — Завтра начнём.
---
Я не спал. Лежал на лавке у печи, смотрел в потолок и считал балки. В какой-то момент я заметил, что болит у меня не рука, а левое плечо: весь вечер я держал его напряжённым, будто прикрывал то, чего не мог видеть.
Утром Ансельм принёс бумагу. Много, плотной, сероватой, какую берёг для переплётных работ. Принёс перья, чернила и ещё один предмет, который я не сразу узнал, — маленькую деревянную подставку, вроде тех, на которых держат книги, чтобы они стояли под углом.
— Для списка, — сказал он. — Чтобы ты видел его всё время, а не только когда наклоняешься.
Мы сели за стол. Я взял перо левой рукой, правая лежала на коленях, и впервые за много лет мне пришлось писать так, как пишут дети: медленно, с усилием, выводя каждую букву. Первая строка вышла кривой.
Я написал:
[Класс: Рыцарь]
Потом остановился.
Мне предстояло вспомнить Дэрина. Не как человека, а как набор строк, которые я видел над ним сотни раз, в сотнях разных состояний. Усиление. Резерв маны. Предел. Скорость отклика. Время восстановления. Те самые числа, которые он носил в себе, не подозревая, что кто-то их видит и помнит.
Я закрыл глаза.
И они пришли. Не усилием, а так, как приходит знакомая мелодия: одна строка за другой, с точной цифрой, с оттенком, с тем, как она дрожала в тот день, когда он злился на отца, и как держалась ровно в тот, когда он смеялся над моей неуклюжестью. Я помнил, каким было его усиление, когда мы только сдружились, и каким стало после зимы, и каким в ту ночь, когда он стоял на площади. Помнил, где проходила граница, за которой его тело начинало сопротивляться. Помнил, на какой цифре он пропустил свой первый удар в учебном бою и на какой, наоборот, отбил два сразу.
Я писал, и перо скрипело, и Ансельм молча сидел напротив.
[Класс: Рыцарь]
[Усиление: 34% базовой силы тела]
[Предел усиления (безопасный): 45%]
Я остановился на третьей строке. Рука застыла над бумагой.
— Что? — спросил Ансельм.
— Дэрин как-то сказал мне, что я «оцениваю» его, как задачу, — ответил я. — Что я перестал пугаться за него по-настоящему.
Ансельм молчал.
— Я помню его цифры наизусть, — сказал я. — Он был прав. Это холодно. Это не то, что делает друг.
— А сейчас что ты делаешь? — спросил Ансельм тихо.
Я посмотрел на лист. На три строки, написанные неровным детским почерком, и на пустое место ниже, где ждали ещё десятки.
— Пытаюсь его вернуть, — сказал я.
— Тогда это не расчёт, — сказал он. — Это память. Разница в том, зачем она тебе. Холодная память, которая служит, перестаёт быть холодной.
Я не ответил. Но взял перо и продолжил писать, и впервые за месяцы цифры, которые я знал наизусть, показались мне не чертежом чужого тела, а письмом, которое я отправляю тому, кто ещё не может его прочитать.
---
Мы работали три дня.
На второй день Ансельм начал сверять. Он брал мои листы, читал строку за строкой, и когда находил то, что казалось ему сомнительным, молча клал рядом чистый лист и ждал. Я смотрел на сомнительную строку, закрывал глаза и вспоминал заново. Иногда понимал, что ошибся, и правил. Иногда стоял на своём. Он принимал и то и другое.
Через несколько часов мы выработали порядок. Сначала предел: как урок главной ошибки той ночи. Он должен был быть записан первым, до всего остального, чтобы никакая строка после него не могла выйти за границу. Потом поля, по одному, с паузой после каждого. Потом связь: та самая, повреждённая, которую нужно было восстановить так, чтобы она держалась без толчка.
Резерв маны мы в список не внесли. Он живой, меняется каждую минуту, и снимок с него был бы ложью. Тело заполнит его само, если не мешать.
Со связью вышло хуже: на бумагу её не положишь. Мы нарисовали, где она рвётся, и порядок узлов, но Ансельм сказал прямо: этот шаг придётся делать без листа, и тогда держаться мне придётся за него. Мы оба понимали, что нарушаем второе из его правил наполовину, и оба согласились.
И сам Ансельм. Он будет сидеть слева от меня, держа мою левую руку в своей. Правая, перебинтованная до локтя, будет лежать на колене Дэрина, на том месте, где проходила его связь. Якорем теперь будет человек, а не боль.
— Когда ты потеряешься, — сказал Ансельм, — а ты потеряешься, я не буду говорить тебе, что делать. Я просто буду здесь. Ты почувствуешь мою руку, и это будет единственное, что должно оставаться настоящим.
— А если я не почувствую?
— Тогда я сожму сильнее.
Он сказал это без улыбки, и я понял, что он говорит серьёзно.
Днём отец Дэрина, как всегда, сидел у кровати сына. Но к вечеру он приходил в коридор у библиотеки, садился на лавку у двери, держа на коленях сложенные наплечники, которые больше не надевал, и ждал. Он не входил и не задавал вопросов. Иногда я выходил за водой и видел его сквозь приоткрытую дверь: широкие плечи, наклонённая голова, руки, лежащие на металле, как на чём-то живом.
Он ни разу не заговорил со мной о том, что мы делаем. Один раз, когда я проходил мимо, он поднял глаза и кивнул. Не благодарно и не вопросительно. Просто как человек, который сказал всё, что мог, и теперь ждёт.
Мать увидела повязку в первое же утро. Я сказал, что ободрал руку о столб, и это была правда, пусть и не вся. Она долго смотрела на меня и ничего не спросила, только положила мне в сумку лишний хлеб и узелок с мазью. Отец заметил, что я ночую в храме, и промолчал. Дома я появлялся теперь лишь затем, чтобы переодеться и поесть, и оба они делали вид, что так и должно быть. Это было странно и тяжело: чувствовать, что тебя берегут, и понимать, что ты этого не заслуживаешь.
---
Лара пришла на третий день.
Я не слышал её шагов, потому что вышел во двор подышать и стоял у стены, прислонившись затылком к холодному камню. Когда я открыл глаза, она стояла в нескольких шагах, в тёплой куртке и сапогах, и смотрела на мою правую руку.
Бинты шли от кисти до самого локтя. Я не прятал их: рукав рубахи был закатан, и белая ткань на предплечье казалась слишком яркой на фоне серого дня.
Она ничего не сказала. Просто подошла ближе, остановилась и подняла взгляд на моё лицо. Серебристо-белые волосы, распущенные по плечам, трепал ветер, золотисто-янтарные глаза были сухими и очень ясными. Шрам над бровью побелел от холода.
— Ты сказал «нет», — произнесла она.
Это не был вопрос. Я понял, о чём речь, раньше, чем она закончила.
— Да, — сказал я. — Сказал.
— Ты что-то нашёл.
— Нашёл.
— И солгал мне.
Каждое слово она произносила ровно, не повышая голоса. Не обвиняла. Фиксировала, как фиксируют показания.
Лгать снова я не мог. Не потому что она поймала меня, а потому что устал так, как бывает после долгой дороги, когда понимаешь: идти дальше с этим грузом нельзя.
— Есть, — сказал я. — Не скажу.
Она не отвела взгляд.
— Это не «нет». Это «есть, но не скажу». — Она чуть наклонила голову. — Когда-то я сама сказала тебе: это честнее, чем врать.
— Да.
Она сказала это, когда я отказался рассказать ей всё. Теперь я возвращал ей её же слова, и мы оба слышали, что они звучат правильно.
Она молчала долго. Потом шагнула ближе, взяла мою правую руку за запястье, туда, где кончались бинты, и повернула ладонью вверх, точно как Ансельм. Я не почувствовал её пальцев. Она это поняла, наверное, по моему лицу, потому что сжала сильнее, и ничего не изменилось.
— Больно?
— Нет. Совсем. — Я помедлил. — Это и страшно.
Она кивнула. Отпустила руку, но не отошла.
— Мне нужно попросить, — сказал я. — Не приходи сегодня ночью. И завтра тоже. Я знаю, что ты хочешь быть рядом, и знаю, что ты придёшь, если я не скажу. Прошу: не приходи.
— Ты меня отстраняешь.
— Нет. — Я сказал это быстрее, чем надо. — Я боюсь за тебя. Если что-то пойдёт не так, а оно может пойти не так, я не хочу, чтобы ты была рядом. Не потому что ты слабая. Потому что я не переживу, если с тобой что-то случится из-за меня.
Лара посмотрела на меня так, как смотрела в ту ночь у колодца, когда мы оба молчали, и это молчание было больше любых слов.
— У меня второй смотр, — сказала она вдруг, будто возвращаясь с другой стороны мысли. — Через три месяца, в Талне. Я не знаю, что там будет.
— Я знаю. Что бы там ни было, — я говорил медленно, потому что хотел, чтобы каждое слово осталось, — я не трону твой резонанс. Что бы ни случилось, как бы всё ни повернулось. Никогда.
— Я не просила, — сказала она.
— Знаю. Это для меня.
Она не улыбнулась, но что-то в её лице смягчилось, какая-то тугая струна внутри разжалась на один оборот.
— Хорошо, — сказала она. — Не приду.
Она постояла ещё мгновение, потом повернулась и пошла прочь по снегу, и я смотрел ей вслед, пока она не скрылась за углом. Только следы остались, ровные и частые, по белому.
Я хотел бы сказать, что почувствовал облегчение. Но ощутил только лёгкое, тихое жжение там, где раньше было место для чего-то ещё. Для слов, которые я не произнёс и которые она не услышала. Для того, что осталось между нами нерешённым, как строка без последнего слова.
Об этом можно будет подумать потом. Если будет «потом».
---
Это случилось в ночь с двадцать седьмого на двадцать восьмое.
Мы перенесли всё в боковую комнату: стол с бумагами, подставку, лампы. Дэрин лежал так же, как лежал все эти дни, тихо и ровно, с чуть приоткрытым ртом, и над ним висела та же строка, которая не менялась:
[Класс: Рыцарь]
[Резонанс: КРИТИЧЕСКАЯ ОШИБКА]
[Восстановление: неизвестно]
Ансельм сел слева от меня. Я положил правую руку на колено Дэрина, туда, где раньше проходила связь, и почувствовал, вернее, не почувствовал ничего, но увидел, как под моей ладонью строки начали откликаться.
— Ты готов? — спросил Ансельм.
— Нет, — сказал я. — Но давай.
Он взял мою левую руку в свою. Тёплую, шершавую, дрожащую от старости или от волнения. Я сжал её.
Я начал с предела.
[Предел усиления (безопасный): 45%]
Строка встала над Дэрином, ровная и тихая. Я смотрел на неё и чувствовал, как внутри что-то выдыхает: ограда на месте. Теперь любая запись, какую я напишу, упрётся в неё и остановится. Теперь не будет того, что случилось со мной во дворе.
Потом поля, по одному, с паузой.
[Усиление: 34% базовой силы тела]
Строка вошла в плоть, как нож в ножны. Я чувствовал её, как чувствуют, что скрипка настроена: не звук, а правильность.
Ещё одна. Потом ещё.
Я читал с листа, который Ансельм держал перед моими глазами, и записывал одновременно, и это было похоже на то, как диктуешь самому себе чужое письмо. Слово за словом, число за числом. Всё, что я знал о Дэрине, и всё, что я помнил, шло теперь через мою руку и ложилось в его тело.
Потом связь.
Это было самое трудное. Не строка, а то, что стоит за строками: тонкое, живое, как пульс. Я должен был не написать, а восстановить, и для этого мне пришлось отпустить бумагу и смотреть внутрь. Туда, где лежала повреждённая цепочка, оборванная той ночью на площади, когда я слишком надавил, слишком резко, слишком много.
Я начал связывать концы.
Что-то случилось с границей.
Я почувствовал это не сразу. Сначала просто стало труднее различать, где кончается моя рука и где начинается его колено. Потом стало труднее различать, где я. Дэрин лежал передо мной как набор строк: класс, усиление, резерв, предел. Красиво упорядоченных, понятных, исправимых. А рядом с ним был я, и я тоже был строкой. Правая рука, правое плечо, шея: всё это было записано, описано, пронумеровано, и я чувствовал, как цифры бегут вверх по моему телу, как вода по сухому руслу.
Кто здесь Леон? Кто здесь Дэрин? Что здесь вообще живое?
Пик.
Он пришёл неожиданно, как приходит прилив. Я хотел записать следующее число, то самое, которое нужно было вписать в поле связи, и вдруг понял, что не помню его. Совсем. Оно было, и вот его нет. В голове стояла белая стена, ровная, гладкая, без единой трещины.
Я хотел позвать Ансельма. Не смог. Слова не складывались.
Но рука в моей левой ладони сжалась. Сильнее. Ещё сильнее.
И перед моими глазами оказался лист. Не тот, что я видел раньше, а другой: мятый, с пятнами чернил, с моей собственной кривой рукой. И на нём, под чьим-то пальцем, строка. Одна. Подчёркнутая.
Я прочёл её. Число. Моё число, то самое, которое я знал и забыл.
Дальше — бумага, палец Ансельма, и снова бумага. Строка за строкой, число за числом. Я не помню, сколько это длилось.
Потом было ощущение, будто что-то встало на место, как кость в суставе, с глухим, почти физическим щелчком.
Я открыл глаза.
Правая рука была покрыта бледными линиями до самого плеча. Они поднимались выше, по ключице, по шее, и я чувствовал, как они добираются до края челюсти, где-то под ухом. Я не пытался их разглядеть. Мне было всё равно.
Над Дэрином висела строка, и она изменилась.
[Класс: Рыцарь]
[Резонанс: активен]
Она дышала.
Я не видел этого движения, но чувствовал его всем телом: лёгкая пульсация, как у живого сердца. Вдох. Выдох. Мерный, спокойный, настоящий. Строка снова жила.
Ансельм что-то говорил. Я не слышал. Я смотрел на строку и не мог оторваться.
И ещё одно, самое мелкое. Ниже основной строки, почти невидимо, плыла маленькая пометка, которой там раньше не было:
[Запись приложена: Леон Вальтер]
Она не была ошибкой и не была подписью Кристалла. Она была моей. И я понял, что Дэрин больше не рождён с тем, что у него есть. Он получил это от меня, и это знание теперь висело над ним, как тонкая нить, привязывающая нас друг к другу.
---
Утро двадцать восьмого пришло серое и тихое.
Я сидел на полу у стены, потому что в какой-то момент ночью ноги перестали меня держать. Ансельм, свернувшись на лавке, спал как убитый. Над Дэрином строка продолжала дышать.
Я не заметил, как открылась дверь. Услышал только тихие шаги и понял, что вошёл кто-то, кто не хочет разбудить спящих.
Отец Дэрина остановился на пороге. Он был без наплечников. Держал их в руках, как держат вещь, которую взяли с собой по привычке и не знают, куда положить.
Я хотел встать, но не смог. Он посмотрел на меня, потом на сына, потом на лампы, догоревшие до основания, и ничего не сказал. Подошёл к кровати, сел на табурет, как садился каждый день, и положил ладонь на запястье Дэрина.
Он сидел так минуту, другую. Я смотрел на его широкую спину, на склонённую голову, и ждал.
А потом он замер.
Не двинулся, только всё его тело вдруг как-то подобралось, как у человека, который услышал в тишине звук, которого не ждал.
Пальцы Дэрина шевельнулись.
Сначала просто мизинец, едва заметно. Потом вся кисть. Потом он глубоко, судорожно вдохнул, как вдыхают после долгого нырка, и веки его задрожали.
Он открыл глаза.
Серо-голубые, мутные, невидящие, они блуждали по потолку, пока не нашли склонённое над ним лицо. Он смотрел на отца долго, не узнавая, потом узнал, и что-то в нём распустилось.
— Пап, — сказал он хрипло.
Отец ничего не ответил. Он не мог. Он сидел, сжимая руку сына обеими ладонями, и плечи его тряслись так беззвучно, что я отвернулся, потому что этого нельзя было видеть никому, кроме них двоих.
Дверь снова открылась. Лара вошла быстро: она приходила каждое утро, едва открывали храм, а эту ночь, как обещала, провела дома. Она остановилась, как будто налетела на стену. Я видел, как она замерла, как пальцы её сжали косяк.
Дэрин повернул голову. Увидел её. Увидел меня у стены.
Он смотрел на меня долго. Потом уголок его рта дрогнул.
— Ты выглядишь хуже, чем я, — сказал он.
Я рассмеялся. Не удержался. Смех вырвался из меня хриплый, надломленный, и по щекам снова потекло, как тогда, во дворе, только теперь это было другое, тёплое, живое. Лара издала звук, похожий на всхлип пополам со смехом, и прижала ладонь ко рту. Отец Дэрина поднял голову, мокрую и растерянную, и тоже засмеялся, коротко, неловко, как смеётся человек, давно отвыкший.
— Что? — спросил Дэрин, переводя взгляд с одного на другого. — Что смешного?
— Ничего, — выдавил я. — Просто… давно не слышал, как ты шутишь.
Дэрин моргнул. Потом помрачнел, и я видел, как он собирает воспоминания, одно за другим, как собирают разбросанные листы.
— Последнее, что помню, — сказал он медленно, — площадь. Строй. Тварь. Потом… — Он замолчал. — Мы выиграли?
В комнате стало тихо.
— Мы выиграли, — сказала Лара.
Голос у неё был ровный. Но в нём было что-то, чего я никогда не слышал: что-то хрупкое, что она держала обеими руками, чтобы не уронить.
Дэрин кивнул. Откинулся на подушку. На лице его появилось выражение, которое я не умею описать: смесь облегчения и усталости, как у человека, который закончил очень длинный бой и не уверен, что уже можно опустить меч.
— Хорошо, — сказал он тихо. — Это хорошо.
Он закрыл глаза. Но не уснул, потому что пальцы его всё ещё сжимали руку отца.
Я сидел у стены и смотрел на них. На Дэрина, живого. На Лару, которая стояла у кровати, всё ещё не опуская руку от лица. На отца, который так и не выпустил ладонь сына. И вдруг понял, что это тот самый момент, ради которого всё остальное имело смысл. Не сила, не знание, не запись. Вот это: комната, воск, четыре человека, один из которых только что вернулся.
За моей спиной зашевелился Ансельм.
— Что случилось? — пробормотал он сквозь сон. — Что-то… Дэрин?
— Всё хорошо, — сказал я. — Спи.
Он не стал спорить.
Городу сказали, что это был «обратный выброс усилителя».
Формулировка пришла из управы на третий день и была выдержана в духе всех таких бумаг: гладкая, обтекаемая, с достаточным количеством технических слов, чтобы никто не стал уточнять. Заброшенная застава, давно утратившая значение. Старый механизм, не отключённый вовремя. Непредвиденная реакция при попытке его осмотра. Жертв нет, угроза устранена, жителей просят сохранять спокойствие.
Я читал её на доске у ворот вместе с половиной улицы и думал, как точно в ней всё неправда, не будучи ложью. Выброс был. Усилитель был. Только это был не выброс, а то, что сделали с усилителем после, и вопрос, кто это сделал, висел над словами, как та самая строка над моей ладонью.
Бирн не верил. Я видел это по тому, как он стоял у доски, засунув большие пальцы за пояс, и смотрел на бумагу, не читая. Потом заметил меня, на мгновение задержал взгляд и отвернулся. Ничего не сказал. Но по тому, как он кивнул мне вечером, проходя мимо, я понял: он знает, что официальная версия не покрывает того, что он видел, и знает, что я знаю это тоже.
Отчёт, как сказал Ансельм, ушёл в столицу. Оттуда ответили быстро и без подробностей: инспектор будет, но «после весны». Это значило, что у нас есть несколько месяцев. Я не знал, много это или мало.
Вечером двадцать восьмого Ансельм позвал меня в библиотеку.
Он сидел за столом, и перед ним лежал свёрток, завёрнутый в холст. Не тот, в котором хранился манускрипт: меньше и новее. Он подвинул его ко мне.
— Открой.
Я развернул ткань левой рукой. Внутри лежала книга. Переплёт из тёмной кожи, без надписей, без украшений, плотный, пахнущий воском и смолой. Я открыл её. Страницы были чистые, одинаково белые, ни пятнышка, ни линии.
— Я сделал её давно, — сказал Ансельм. — Для себя, собирался вести записи. Не вёл. — Он помолчал. — Теперь думаю, что она нужна тебе больше.
— Зачем?
Он смотрел на меня долго, и в его глазах, бледно-голубых и очень усталых, было что-то, чего я раньше не видел: не вина и не страх, а тихое, почти нежное беспокойство.
— Запиши, кто ты сегодня, — сказал он. — На случай, если однажды перестанешь себя узнавать.
Я хотел спросить, что он имеет в виду, но он продолжил, отводя взгляд на лампу:
— Я не знаю, что делает с человеком то, что ты сделал. Никто не знает. Но я видел тебя в ту ночь, Леон. Видел, как ты пишешь, как теряешься, как возвращаешься. Ты говорил вслух, и некоторые твои слова я не забуду. — Он усмехнулся, не весело. — Ты сказал: «Пусть берёт, что хочет. Только не его цифры». Я тогда не понял. Теперь, кажется, начинаю.
Он замолчал, ожидая ответа.
Я смотрел на него и пытался вспомнить.
Не получалось. Я помнил лист с пятнами чернил, палец на строке, щелчок кости в суставе, дыхание строки над Дэрином. Всё это было на месте, ясное, чёткое, как вырезанное. Но слов своих, этих слов, сказанных вслух в той комнате, я не помнил. Совсем. Там, где они должны были быть, лежала гладкая белая стена, и в ней не было ни трещины, ни зацепки.
— Я так сказал? — спросил я.
— Да.
— Не помню.
Что-то в лице Ансельма дрогнуло. Он не удивился, и именно это я понял позже. Он только медленно кивнул, и во взгляде мелькнуло то самое выражение, которое я видел в ночь во дворе: ужас, спрятанный под спокойствием.
— Ничего, — сказал он мягко. — Это может быть просто усталость.
Мы оба знали, что это не так.
Я взял книгу, поблагодарил его и ушёл домой. Сел за стол при свече, открыл первую страницу и долго смотрел на неё. Потом взял перо левой рукой и написал:
28 Стужня 1344 И.Э.
Меня зовут Леон Вальтер. Я живу в Эшвуде. Я Никто, и это до сих пор правда, хотя на правой руке теперь строки, а на столбе во дворе трещина, и то и другое моё.
Сегодня Дэрин открыл глаза. Он пошутил. Он спросил, выиграли ли мы. Я не знаю, что ответить на этот вопрос.
Что я сделал: записал себе резонанс. Потом записал предел. Потом записал Дэрину его собственные строки по памяти, и они приняли. Рука правая не чувствует ничего, от кисти до шеи. Ансельм перевязывает её каждый день.
Чего не помню: что я говорил в ту ночь. Ансельм сказал, что я говорил. Я помню бумагу, его палец, число, которое забыл. Слов не помню. Не знаю, что ещё. Это самое страшное: не знать, чего именно ты не знаешь.
Что обещал: Ларе, что не трону её резонанс. Что бы ни случилось. Я это записываю, чтобы не забыть. Если однажды я прочту эту строку и не пойму, о чём она, значит, что-то пошло не так, и мне нужно будет остановиться.
Следующая запись — когда будет что записать.