Дверь открылась без единого звука.
Глеб ждал скрипа, лязга, хотя бы вздоха петель, но створка просто отошла внутрь, как отходит занавеска от сквозняка, и за ней показалась лестница. Узкая, крутая, вырубленная прямо в камне, с оплавленными ступенями, которые блестели в свете лампады, будто их долго лизали языком из льда.
Мефодий стоял рядом и не дышал.
— Тридцать лет, — сказал он наконец. — Я думал, она не откроется. Я приходил сюда каждую ночь и просто смотрел на неё. Знаете, что самое странное? Мне всегда казалось, что она тоже смотрит.
— Что там внизу? — спросил Глеб.
— Не знаю. Но я знаю, как это называется в Синодике. — Старик обернулся, и в светлых глазах его мелькнуло что-то детское, почти виноватое. — Тишина.
Айана шагнула вперёд, положила ладонь на каменный косяк и закрыла глаза. Платон, стоявший рядом, увидел, как её лицо мгновенно изменилось: скулы напряглись, ноздри дрогнули, а губы беззвучно зашевелились, шепча что-то на языке, которого он не знал.
— Там нет следов, — сказала она. — Ни зверя, ни птицы, ни человека. Там вообще нет ничего, кроме холода. И... — Она открыла глаза. — Там внизу кто-то спит. Много. Тысячи.
— Свидетели, — тихо сказал Мефодий. — Те, кого Метель не стёрла, а забрала.
Платон почувствовал, как у него похолодело внутри, и это было странное чувство: он не замерзал давно, ему всегда было тепло, и вот теперь, когда он стоял перед чёрным проёмом, холод шёл не снаружи, а изнутри, от того самого места под рёбрами, где всегда горел маленький ровный огонь.
Он взял Айану за рукав.
— Бабушка, — сказал он. Голос не слушался. — Может, она там.
Айана посмотрела на него долго, не отвечая. Потом наклонилась и поправила на нём свитер.
— Может, — сказала она. — Пойдём искать.
Спускались молча.
Это вышло само собой, ещё до первого поворота. Сначала Глеб заметил, что шаги его стали глуше, будто ступени обили войлоком. Потом пропал звук дыхания Мефодия, шедшего впереди с лампадой. Потом Айана, которая вела посох, стукнула им о камень, и бубенцы на его лентах качнулись, зазвенели, но в ушах не отозвалось ничего.
На тридцатой ступени исчезли все звуки.
Глеб открыл рот и закричал. Он почувствовал, как напряглось горло, как задрожали голосовые связки, как вырвался воздух из лёгких. Он не услышал ничего. Ни собственного крика, ни эха, ни хруста подошв. Мир лишился звука так же внезапно и полно, как теряют зрение, когда гаснет свет.
Мефодий обернулся, приложил палец к губам и достал из рукава что-то маленькое, плоское. Он протянул это Глебу. Школьная грифельная доска размером с ладонь, с кусочком мела на нитке.
Глеб взял. Старик достал ещё три, раздал остальным. Потом написал на своей доске и повернул её к свету лампады.
«Здесь слышат только то, что написано. Говорите мелом. Не кричите: Тихие услышат, что вы хотите крикнуть».
Платон прочитал и поднял на него глаза. Мефодий кивнул. Потом показал пальцем вниз, на лестницу, и они пошли дальше.
Отсчитывать ступени было бесполезно. Лестница вилась всё глубже, и стены вокруг стали покрываться инеем, сначала лёгкой белой пылью, потом настоящими кристаллами, которые росли из камня, как цветы. Они переливались в свете лампады, и в них, если смотреть искоса, мелькали лица. Не отражения. Лица тех, кто когда-то тоже спускался по этим ступеням.
Платон шёл за Айаной и не смотрел по сторонам. Он смотрел на свои руки. От ладоней шёл пар. Тонкий, прозрачный, он поднимался и таял под сводом, и вокруг него лёд на стенах оплывал, истончался, оставляя на камне мокрые блестящие дорожки. Он оставлял за собой тёплый след.
Айана заметила и оглянулась. Глаза у неё стали широкими, а потом, к удивлению Платона, она улыбнулась. Быстро, одним краем рта. Подняла доску.
«Ты нам светишь. Не гаси».
Лестница кончилась неожиданно.
Последняя ступень вывела их в зал, и Глеб остановился, потому что не поверил глазам.
Это было не помещение. Это было целое подземное небо. Свод терялся где-то в высоте, там, где свет лампады не доставал, а пол уходил вдаль ровной ледяной гладью, гладкой, как озеро в безветренную ночь. И по обе стороны от них, насколько хватало взгляда, тянулись двери.
Тысячи дверей.
Они стояли рядами, как стоят каюты на огромном корабле: низкие, обитые инеем, с медными табличками на уровне глаз. Каждая табличка была чуть светлее льда, и на каждой что-то написано. Глеб подошёл к ближайшей и склонился.
«Орлова Анфиса Васильевна. 1902. Назначена свидетелем».
Следующая.
«Бирюков Нил Никитич. 1938. Назначен свидетелем».
Следующая. Следующая. Следующая. Имена, годы, профессии: кузнецы, учителя, врачи, школьники, священники. Люди, которых забрали в разные эпохи, которые вошли в эти двери и остались там, как книги остаются на полках.
Глеб обернулся к Мефодию. Старик стоял, прижав ладони ко рту. Глаза у него были мокрые.
Он написал на доске нетвёрдой рукой:
«Моя семья. Вот здесь. В четвёртом ряду. Я не знал».
Глеб кивнул и положил ему руку на плечо. Больше ничего сделать не мог.
Платон шёл вдоль дверей, и от него шёл пар, и там, где пар касался инея, медные таблички проступали яснее. Он читал фамилии, одну за другой, и вдруг остановился.
Он не двигался долго. Так долго, что Айана подошла и тронула его за плечо.
Платон показал пальцем на табличку. Она была совсем свежая, не потускневшая, не тронутая инеем, и в свете лампады блестела, как новая монета.
«Гридина Дарья Ивановна. 12 октября. Назначена свидетелем».
Платон схватился за доску. Мел сломался в его пальцах. Он выругался без звука, достал другой кусочек, написал, стирая рукавом, снова написал:
«Это она. Бабушка. Открой».
Айана покачала головой. Мефодий подошёл ближе, прочёл и тоже покачал.
«Нельзя. Тихие услышат».
«Мне всё равно».
«Платон. Если разбудишь, они придут. Не за ней. За тобой».
Мальчик поднял глаза. В них стояли слёзы, но он не плакал. Он смотрел на старика так, как смотрят на человека, который говорит вещи, которые нельзя не услышать.
«Тогда я хотя бы посмотрю».
Мефодий долго молчал. Потом кивнул и осторожно, двумя пальцами, толкнул дверь.
Она приоткрылась на ширину ладони. Оттуда пахнуло теплом, настоящим, живым, вместе с запахом печёного хлеба и чая с чабрецом.
Платон заглянул.
За дверью была кухня. Обычная деревенская кухня, с белёной печью, с жёлтой клеёнкой на столе, с чашкой на блюдце и недопитым чаем. У стола, на старом табурете, сидела бабка Дарья, закутанная в серую шаль, и спала, положив голову на сложенные руки. Дыхание её было ровным. Рядом с чашкой лежали очки.
Платон стоял и смотрел. Потом осторожно, не дыша, вынул из-за пазухи то, что носил с самого рассвета: смятый рукав вязаной кофты. Он тихо прошёл по полу, положил его на стол рядом с чашкой, поправил шаль у неё на плечах и так же тихо вернулся к двери.
Он закрыл её сам. Не оглядываясь.
Потом написал на доске, и руки у него дрожали:
«Она живая. Я вернусь. Я вытащу её».
Айана, не сказав ни слова, обняла его.
Глеб увидел их первым.
Он стоял чуть в стороне, вглядываясь в таблички, и краем глаза уловил движение в самом конце зала, где ряды дверей смыкались в узкую воронку. Там, в сумраке, появилось что-то белое. Не пятно, не отсвет. Фигура.
Она двигалась бесшумно. Здесь всё двигалось бесшумно, но эта бесшумность была другой, голодной. Фигура скользила по льду, не оставляя следов, и за ней, одна за другой, возникали новые. Пять. Десять. Двадцать. Все в длинных белых саванах с капюшонами, и лица их были закрыты платками, плотными белыми платками, туго завязанными на затылке.
Глеб дёрнул Мефодия за рукав и ткнул пальцем.
Старик побледнел. Он написал на доске два слова, и они прыгали, как будто он не мог удержать мел:
«Тихие. Прячьтесь».
Они метнулись за ближайшую колонну ледяных дверей. Айана прижала Платона к стене. Глеб вытащил жезл, и мёртвая красная головка слабо мигнула в его руке, и он понял, что здесь заговорённое оружие тоже ничего не значит.
Тихие скользили вдоль рядов, медленно, внимательно, приподняв закрытые лица, как собаки, потерявшие след. Одна из них остановилась прямо у колонны, за которой прятались живые. Глеб увидел, как белый капюшон повернулся в их сторону. Не лицо, потому что лица не было. Просто повязка на том месте, где должно быть лицо, и она медленно, слепо тянулась к ним, ловя тепло.
Платон. Тепло шло от Платона.
Глеб видел, как от мальчика поднимается пар, густой и тёплый, и как Тихая у колонны вытянула вперёд белую руку, как к огню.
Айана тоже увидела. Она рывком развернулась, подняла посох и, не оборачиваясь к Платону, с силой вдавила бубенцы в лёд. Раздался глухой, беззвучный толчок, который Глеб почувствовал не ушами, а костями. Лёд под их ногами вспучился. Тонкая белая трещина побежала вдоль пола, сначала к Тихой, потом дальше, вглубь зала.
Тихая отпрянула.
А потом вся процессия развернулась в одну сторону, как стая птиц, и белые фигуры, ускоряясь, пошли на трещину.
Глеб схватил Платона за руку.
— Бежим, — сказал он вслух, забыв про тишину. Он не услышал ничего, но почувствовал, как слово вырвалось из горла, и почувствовал, как по залу, от одного конца до другого, разошлась тонкая беззвучная волна.
Все Тихие остановились одновременно.
Глеб замер. Он понимал, что только что сделал. Потом он увидел, как Мефодий хватает его за локоть и рывком тащит вперёд, вдоль рядов дверей, прочь от белых фигур, которые уже поворачивали к ним слепые лица.
Они бежали вдоль бесконечных рядов, мимо Орловых и Бирюковых, мимо людей, чьи имена не успевали читать. Позади, не отставая, скользили белые саваны. Лёд трещал. Пар шёл от Платона густыми клубами, и там, где он проходил, двери на секунду вспыхивали золотом, как вспыхивает окно, когда в нём зажигают свечу.
Мефодий вдруг свернул вбок.
Глеб не сразу понял, куда. Потом увидел: в самом конце ряда, там, где последние двери переходили в глухую стену, стояла ещё одна, чуть в стороне от остальных. Низкая, тёмная, без инея, будто холод не решался её тронуть. На медной табличке не светилось ничего. Только блестела маленькая замочная скважина.
Мефодий повернулся к Глебу. Лицо у него было белым, но глаза горели. Он поднял доску, и мел у него в руке не дрожал:
«Ключ».
Глеб вынул из кармана маленький серебряный ключ на шнурке. Он был горячий. Не тёплый, а горячий, как уголёк, и шнурок светился. Глеб вставил его в замочную скважину.
Замок щёлкнул так тихо, что он скорее увидел, чем услышал.
Он толкнул дверь. Она отошла внутрь, и ему в лицо ударил запах, которого он не вдыхал двадцать лет. Табак, старая бумага, свечной воск, дубовая смола.
Запах кабинета отца.
Глеб шагнул через порог, и за его спиной тихо, без единого звука, захлопнулась дверь.
Дверь распахнулась снова. В кабинет, споткнувшись о порог, влетел Платон, за ним Айана, которая втащила его за шиворот, а последним, навалившись плечом на створку, ввалился Мефодий. Створка захлопнулась с такой силой, что со стола слетели бумаги. И Глеб услышал это.
Звук. Настоящий, громкий, живой звук падающих листов, тяжёлого дыхания, чужих голосов. Он так привык к безмолвию за последний час, что на секунду показалось, будто у него взорвались уши.
— Здесь можно говорить, — выдохнул Мефодий, сползая по двери. — Господи. Здесь можно говорить.
Из-за двери, снаружи, ударило.
Не звуком, потому что звуков там не было, а чем-то другим. Дверь вздрогнула, на дубовых досках проступил иней, и по нему, от косяка к косяку, поползла тонкая белая корка. Айана вскочила, упёрла в створку посох и что-то быстро-быстро забормотала на своём гортанном языке. Иней дрогнул и остановился на ширину ладони от пола.
— Продержится, — сказала она сквозь зубы. — Недолго.
— Достаточно, — сказал кто-то.
Голос был старый, чуть хрипловатый, но Глеб узнал бы его в любой толпе, в любой стране, в любом столетии. Он узнал бы его по одному слогу.
Он медленно обернулся.
Кабинет был маленький, с низким потолком, с дубовыми панелями на стенах, с книжными полками до самого свода. На столе горели две свечи в медных подсвечниках, и в их неровном свете сидел за бумагами человек в потёртом сюртуке. Он не поднялся. Он просто повернул голову и посмотрел на Глеба поверх очков, и в этом взгляде было всё: двадцать лет ожидания, усталость, радость, ужас и что-то ещё, чему не было слова.
Пётр Аркадьевич Ордынцев выглядел ровно так, как выглядел в день, когда Глеб видел его последний раз. Пятьдесят пять лет. Тёмные волосы с проседью на висках, аккуратная борода, морщинки у глаз. Он не постарел ни на день.
Глеб стоял и не мог двинуться. Он был сорокадвухлетним ротмистром Заставы, прошёл через четыре Метели, видел, как улицы исчезают за ночь. А сейчас он чувствовал себя тем самым мальчишкой, который стоит в дверях отцовского кабинета и боится войти без стука.
— Глебушка, — сказал отец.
Слово упало в тишину, как камень в колодец.
— Папа.
Отец встал. Это далось ему с трудом: он опёрся на стол обеими руками, и Глеб заметил, что пальцы у него в чернильных пятнах, как всегда. Старик подошёл, медленно, будто боялся, что сын растает от неосторожного шага, и протянул руку к его лицу.
Он коснулся виска, там, где седина.
— Ты поседел, — тихо сказал Пётр Аркадьевич.
— Двадцать лет.
— Я знаю. Я считал. — Голос у него дрогнул, и он на мгновение закрыл глаза. — Каждый день считал. На стене вон там.
Глеб посмотрел. В дальнем углу, на дубовой панели, были вырезаны ножом ровные чёрточки. Тысячи. Они шли рядами, пересекались, вились вокруг оконной ниши, которой не было. Семь тысяч триста.
Он обнял отца. Он не помнил, как это произошло. Просто в следующую секунду уже стоял, уткнувшись лицом в плечо сюртука, и пахло табаком, чернилами, старой бумагой, и больше ничего не имело значения.
— Присядьте, — сказал Пётр Аркадьевич, когда смог говорить. — Все. Простите, у меня тут тесно. Принимать гостей не приходилось.
Он достал откуда-то четыре табурета. Айана села у двери, не выпуская посох. Платон уселся на пол, прямо у печи, которой тоже не было: просто в стене была ниша, и от мальчика шёл такой жар, что камень в нише начинал краснеть. Мефодий долго стоял, глядя на отца Глеба с каким-то благоговейным ужасом.
— Вы живы, — сказал он наконец. — Тридцать лет я думал...
— Не тридцать, Мефодий. Двадцать. Тебе показалось. — Пётр Аркадьевич слабо улыбнулся. — Здесь время течёт иначе. Но я рад видеть, что ключ дошёл до того, кому предназначался.
— Как вы сделали это? — Глеб огляделся. — Здесь звук. Там, снаружи, его нет совсем.
— Я его вырезал. — Отец сел напротив и сложил руки на коленях. — Первую неделю я сидел в Тишине, как все. Лежал на льду, слушал, как исчезает собственное дыхание. Потом начал говорить. Вслух, громко, пока горло не охрипло. Пел, читал стихи, рассказывал вслух всё, что помнил. Понимаешь, камень любит повторы. Если говорить достаточно долго, одно и то же, он начинает возвращать. Двадцать лет я говорил в одну стену. Так появился карман. Крошечный, на один кабинет.
— Двадцать лет, — повторила Айана. В голосе её было уважение. — Один человек. Вслух.
— Я не один. — Пётр Аркадьевич поднял голову. — Они слушают. Все там, за дверями. Спят, но слушают. Я тихо им рассказывал. Всё, что знал.
— Что вы знаете? — спросил Глеб.
Отец долго молчал. Свечи потрескивали, Платон тихо дышал у печной ниши, и в ритме этого дыхания Глеб вдруг понял, что за двадцать лет ему никто не задавал этого вопроса.
— Я знаю, кто такой Хозяин Рубежа, — сказал наконец отец. — Вернее, кем он не является.
Он вынул из ящика стола лист бумаги, лёгкий, желтоватый, исписанный его мелким почерком, и положил перед собой.
— Помнишь, как в Описи записана каждая сделка? Залогодатель, залог, носитель, получатель. Четыре графы. Мы всё время смотрели на первые три. Нас учили, что получатель важен меньше всего, потому что он всегда один, Хозяин, и вопросов к нему нет.
— Но там написано: «не указан», — тихо сказал Платон. — У меня. У Ильзы. У Маргрит.
Пётр Аркадьевич повернулся к мальчику, и в его взгляде мелькнуло изумление.
— Ты прочёл свою выписку?
— Айана прочла. Там: «Тепло, переданное по соглашению. Получатель: не указан».
— Верно. — Старик медленно кивнул. — Потому что его нет. Хозяина Рубежа никогда не было.
Глеб услышал, как у Мефодия перехватило дыхание.
— Есть пустая графа. — Пётр Аркадьевич поднял лист и показал им. На бумаге была нарисована таблица, четыре столбца, последний пустой. — Строка «Получатель». Её никто не заполнил. С самого начала, с Года Великого Снега, когда князья и волхвы подписывали договор, никто не вписал имя. Они заключили сделку с пустотой. И пустота приняла.
— Приняла что? — спросила Айана.
— Всё. Тепло, зимы, годы, имена. Всё, что вы отдаёте в залог, течёт в эту пустую строку, как вода в дыру. Ей нечем ограничить приём, потому что у неё нет ни желудка, ни воли. Она просто принимает. Вот что вы называете Хозяином Рубежа.
В кабинете стало очень тихо.
— А Двенадцатая Печать? — спросил Глеб. Голос его звучал хрипло.
— Книги ведёт. — Отец положил лист на стол. — Это ведомство бухгалтеров при пустоте. Они не служат Хозяину, потому что служить некому. Они следят за тем, чтобы строка оставалась пустой. Потому что если вписать в неё имя, она перестанет быть дырой.
— Станет кем-то, — медленно сказал Мефодий.
— Станет получателем. Тем, кто принимает. С волей, с желаниями, с памятью. Вписанный в строку не умирает и не исчезает: он становится ею. И тогда весь долг мира, вся Метель, все зимы, которые вы заложили, сходятся в одного человека.
— И что? — спросил Платон.
Пётр Аркадьевич посмотрел на него очень внимательно.
— И он решает, что с ними делать. Простить. Списать. Или взыскать. Двенадцатая Печать боится этого больше всего. Поэтому они ищут не того, кто вступит с ними в борьбу, а того, кто согласится вписать себя в графу. Чтобы они управляли им, а через него всем остальным.
Глеб вспомнил депешу из Брюсселя. Лука Вессель. Аудитор. Прецедент. Вспомнил, как холодело что-то внутри при чтении.
— Им нужен чистый счёт, — тихо сказал он. — Человек, у которого нет ничего своего.
— Умный мальчик. — Отец улыбнулся устало. — Кто-то уже родился таким?
— Да.
— Тогда у вас очень мало времени.
За дверью что-то изменилось.
Глеб почувствовал это раньше, чем услышал: давление в ушах, как перед грозой. Свечи на столе дрогнули и вытянулись в тонкие иглы. Иней на двери дошёл до пола и пополз по доскам.
— Карман сжимается, — сказал Пётр Аркадьевич. Он встал, быстро, как человек, который давно ждал этого. — У нас несколько минут. Слушайте внимательно. Мефодий, ты ведёшь Синодик. Дай мне руку.
Он взял поминальщика за запястье и вложил ему в ладонь сложенный вчетверо лист.
— Здесь двенадцать мест. Они записаны в Синодике ещё до меня, одна из старых записей, которую никто не мог прочесть. Я прочёл её в первый год здесь. Каждое место это роль, не имя. Когда придёт срок, их должен занять двенадцать человек, и ни один не может быть заменён другим.
Мефодий развернул лист. Губы его зашевелились, и Глеб, заглянув через плечо, прочёл вслух:
«Первый: Читающий. Второй: Без тени. Третий: Тот, кто взыскивал. Четвёртый: Носитель тепла. Пятый: Идущий метельными тропами. Шестой: Сын помнящего. Седьмой: Помнящий из Тишины. Восьмой: Мёртвый учитель. Девятый: Хранитель книги. Десятый: Тот, чьи годы заложены. Одиннадцатый: Тот, кто заплатил. Двенадцатый: Тот, кто пишет».
Глеб читал и чувствовал, как у него холодеют руки. Он смотрел на Айану, и она смотрела на него, и они оба понимали, что это не совпадение.
— Читающий, — прошептал он. — Лука Вессель. Без тени, это Ильза Браун. Тот, кто взыскивал, это Сигрид Нордгрен. Носитель тепла...
— Я, — сказал Платон тихо.
— Идущая метельными тропами, — Айана коснулась груди ладонью. — Я. Сын помнящего.
— Я, — сказал Глеб.
— Помнящий из Тишины, — отец чуть улыбнулся. — Я. Мёртвый учитель.
— Эмиль, — выдохнул Мефодий. — Дюваль. Хранитель книги...
Он не договорил. Он стоял с листом в руке, и по лицу его катились слёзы.
— Десятый, — сказала Айана. — Тот, чьи годы заложены.
— Эльке, — тихо проговорил Глеб. — Эльке ван дер Аа, из письма Секретаря. Я прочёл депешу.
Они переглянулись.
— Десять, — сказал Мефодий. — Все десять мы знаем. А одиннадцатый?
— И двенадцатый, — добавил Пётр Аркадьевич. — Я никогда не мог прочесть этих двоих. Тишина не выдаёт. Но слушайте внимательно. Одиннадцатый, «тот, кто заплатил», это тот, кто закрыл чей-то счёт до того, как человек родился. Он где-то рядом. Не в Тишине. Среди живых.
— А двенадцатый? — спросил Платон.
Отец медленно покачал головой.
— «Тот, кто пишет». Если Читающий читает договор, то кто-то должен его написать. Я не знаю, кто это. Но когда вы его найдёте, не отпускайте.
Дверь содрогнулась. Иней пополз по стене, и свечи погасли обе разом. В темноте вспыхнул только красный отсвет на головке жезла Глеба.
— Платон, — быстро сказал Пётр Аркадьевич в темноте. — Твоя бабушка спит. Тихие усыпляют тех, кого берегут для обмена. Её не тронут, пока ты жив. Слушай. Ты пойдёшь первым. Айана, ты умеешь вызывать тропу из тепла?
— Умею, — Айана уже сидела на корточках, прижав ладони к полу. — Но нужен огонь.
— Огонь у тебя за спиной.
Платон шагнул вперёд. Он не понимал, что делает, но почувствовал, как кто-то взял его за руку, и это была рука Айаны, широкая, шершавая, сильная. Она положила его ладонь на пол.
— Не бойся, — сказала она. — Просто дыши.
Платон закрыл глаза и вдохнул. Он вдохнул так глубоко, как не вдыхал никогда, и тепло, которое всю жизнь жило у него под рёбрами тихим ровным огоньком, вдруг вспыхнуло, поднялось, потекло по рукам вниз, в пол. Камень под его ладонью покраснел, потом побелел, потом потёк, как воск, и в нём, как в зеркале, открылась узкая светлая дорожка.
Тропа. Метельная, снежная, вьющаяся вверх, как спираль.
— Быстро, — сказала Айана.
Мефодий первым нырнул в светлую щель. За ним Платон, который вдруг почувствовал, что его тянет вверх, как поднимает ветер лёгкий лист. Потом Айана, оглянувшись на Глеба.
Глеб стоял на пороге тропы и не двигался.
— Идите, — тихо сказал отец. — Всё в порядке.
— Папа, ты не можешь остаться...
— Могу. Должен. — Пётр Аркадьевич положил руки ему на плечи. Ладони у него были тёплые, сухие, живые. — Если я уйду, карман рухнет, и Тихие услышат всё, что я говорил двадцать лет: все имена, все догадки, всё, что мы знаем. Пока я здесь, это тайна. Слышишь?
— Я вернусь за тобой.
— Верни, когда найдёшь двенадцатого. — Он улыбнулся и на секунду стал совсем таким, каким Глеб помнил его мальчишкой: молодым, весёлым, сильным. — А пока я буду говорить. Я хорошо умею.
Он коснулся седого виска сына.
— Иди, Глебушка.
Глеб шагнул в светлую щель. Последнее, что он услышал, был голос отца, тихий, ровный, спокойный. Тот рассказывал стене что-то очень длинное и очень важное, и в голосе его не было ни тени страха.
В подклете Мефодия было светло и пахло воском.
Глеб вылетел из тропы на каменный пол, врезался плечом в книжную полку и едва не сбил лампаду. Позади него со свистом схлопнулась светлая щель, и на месте нарисованной двери осталась просто глухая стена, шершавая, холодная, с каменной кладкой.
Никто не говорил. Платон сидел на полу, обхватив колени, и тяжело дышал. Айана стояла, опираясь на посох, и по её лицу текли капли пота. Мефодий осел на лавку у стола, прижимая к груди сложенный лист.
Синодик на столе лежал открытый. Глеб подошёл, не чувствуя ног, и посмотрел на страницу.
Под десятью строками, ровно, спокойно, проступили свежие чернила:
«Свидетелей названо: десять из двенадцати».
И ниже, мельче:
«Одиннадцатый и двенадцатый ещё не определились, на чьей они стороне».
Мефодий закрыл книгу. Ладонь у него дрожала.
— Значит, они есть, — сказал он тихо. — Они уже живут. Ходят где-то среди нас.
— И выбирают, — добавила Айана.
Платон поднял голову. Лицо у него было мокрое, но взгляд ясный.
— Нужно им рассказать, — сказал он. — Тем, кто едет. Луке. Ильзе. Пока они не доехали сюда, пока не...
Он не договорил. Глеб молча положил ему руку на плечо.
В окне подклета, в узкой щели под сводом, начинал сереть рассвет. Далеко, над Волховом, ударил колокол, и звон его, настоящий, громкий, живой, медленно растёкся над городом. Глеб слушал и думал о том, что отец тоже, наверное, его слышит, там, глубоко, за каменной стеной. Что он, наверное, улыбается.
И что где-то за тысячу километров на запад, в вагоне первого класса, едет человек с чистым счётом, о котором уже знают все, кроме него самого.
