Вечер первый
Глава 3 из 11
Настройки чтения
18px
1.8
1

Вечер первый

Глава 3

Вечер первый

О том, что Земля — планета, вращающаяся вокруг себя и вокруг Солнца

Итак, однажды вечером после ужина мы пошли прогуляться в парк. Стояла восхитительная прохлада, вознаграждавшая нас за весьма жаркий день, который мы вынесли. Луна взошла, быть может, около часу назад, и её лучи, доходившие до нас лишь между ветвями деревьев, создавали приятную смесь яркой белизны с этой зеленью, казавшейся чёрной. Не было ни единого облака, которое скрыло бы или затемнило хоть самую малую звезду; все они были чистого и блистательного золота, и это было ещё оттенено синим фоном, на котором они укреплены. Это зрелище заставило меня задуматься; и, быть может, не будь маркизы, я мечтал бы довольно долго; но присутствие столь прелестной дамы не позволило мне отдаться Луне и звёздам.

— Не находите ли вы, — сказал я ей, — что даже сам день не так прекрасен, как прекрасная ночь?

— Да, — отвечала она, — красота дня — словно красота блондинки, у которой больше блеска; но красота ночи — словно красота брюнетки, которая более трогательна.

— Вы очень великодушны, — подхватил я, — отдавая это преимущество брюнеткам, будучи сами блондинкой. Однако же верно, что день — самое прекрасное в природе, а героини романов, которые суть самое прекрасное в воображении, почти всегда блондинки.

— Красота ничто, — возразила она, — если она не трогает. Признайтесь, что день никогда не поверг бы вас в столь сладостную задумчивость, как та, в которую я видела вас готовым погрузиться сейчас при виде этой прекрасной ночи.

— Согласен, — ответил я; — но взамен, блондинка, подобная вам, заставила бы меня мечтать ещё лучше, чем самая прекрасная ночь со всей её брюнеточной красотой.

— Будь это даже правдой, — возразила она, — я бы этим не удовлетворилась. Мне хотелось бы, чтобы день, раз уж блондинки должны быть в его интересах, производил тот же эффект. Почему влюблённые, которые суть добрые судьи в том, что трогает, обращаются в своих песнях и элегиях всегда только к ночи?

— Что ж, ночь, видно, заслужила их благодарность, — сказал я.

— Но, — возразила она, — ей же принадлежат и все их жалобы. День не привлекает к себе их доверия; отчего это?

— Должно быть, — ответил я, — оттого, что он не внушает чего-то печального и страстного. Ночью кажется, что всё покоится. Воображаешь, что звёзды движутся ещё тише, чем Солнце; предметы, являемые небом, мягче; взор на них останавливается легче; наконец, мечтается лучше, потому что льстишь себя надеждой быть тогда во всей природе единственным существом, занятым мечтой. Быть может, также зрелище дня слишком единообразно: одно Солнце да синий свод; но вид всех этих звёзд, разбросанных в беспорядке и расположенных наудачу тысячами разных фигур, благоприятствует мечтательности и тому беспорядку мыслей, в который не погружаешься без удовольствия.

— Я всегда чувствовала то, что вы мне говорите, — подхватила она; — я люблю звёзды и охотно жаловалась бы на Солнце, что оно их у нас похищает.

— Ах! — воскликнул я, — я не могу простить ему, что оно лишает меня вида всех этих миров.

— Что называете вы всеми этими мирами? — сказала она, глядя на меня и оборачиваясь ко мне.

— Простите, — ответил я. — Вы навели меня на моё безумие, и тотчас же воображение моё унеслось.

— Что же это за безумие? — спросила она.

— Увы! — отвечал я. — Мне очень досадно, что приходится вам в нём признаться; я вообразил себе, что каждая звезда вполне может быть миром. Не стану, впрочем, божиться, что это правда, но держусь этого как правды, потому что мне приятно так верить. Эта мысль мне нравится и поселилась в моём уме прелестным образом. По-моему, нет даже истин, которым бы не была необходима приятность.

— Что ж, — подхватила она, — раз ваше безумие так приятно, дайте его и мне; я поверю о звёздах всё, что вы захотите, лишь бы мне было от того удовольствие.

— Ах, сударыня, — поспешно отвечал я, — это не удовольствие вроде того, какое доставила бы вам комедия Мольера; это удовольствие, которое таится невесть где в рассудке и заставляет смеяться лишь ум.

— Что же, — возразила она, — вы полагаете, что я не способна на удовольствия, которые заключены лишь в рассудке? Я сейчас же докажу вам обратное; научите меня вашим звёздам.

— Нет, — отвечал я, — да не будет мне вменено в вину, что в лесу, в десять часов вечера, я говорил о философии с самой прелестной особой, какую знаю. Ищите своих философов в другом месте.

Сколько я ни отбивался ещё некоторое время в том же тоне, пришлось уступить. Я, по крайней мере, взял с неё обещание ради моей чести хранить тайну; и когда я уже не мог отпереться и хотел заговорить, я увидел, что не знаю, с чего начать. Ибо с такой особой, как она, ничего не смыслившей в физике, надобно было заходить издалека, чтобы доказать ей, что Земля может быть планетой, а планеты — столькими же Землями, а все звёзды — столькими же Солнцами, озаряющими миры. Я всё возвращался к тому, что лучше было бы беседовать о пустяках, как поступил бы на нашем месте всякий здравомыслящий человек. Наконец, однако, чтобы дать ей общее понятие о философии, я начал вот с чего.

— Вся философия, — сказал я ей, — основана лишь на двух вещах: на том, что у нас ум любопытный, а глаза плохие; ибо будь у вас глаза лучше, чем они есть, вы видели бы, звёзды — Солнца, озаряющие столько же миров, или нет; а будь вы с другой стороны менее любопытны, вам было бы всё равно, что и сводилось бы к тому же. Но хотят знать больше, чем видят, — вот в чём трудность. А если бы то, что видят, видели хорошо, это было бы уже столько же познанного; но видят его совсем не таким, каково оно есть. Так что истинные философы проводят жизнь в том, что не верят тому, что видят, и стараются угадать то, чего не видят; и положение это, как мне кажется, не слишком-то завидно.

При этом я всегда представляю себе, что природа есть великое зрелище, подобное зрелищу оперы. С того места, где вы находитесь в опере, вы не видите театра совсем таким, каков он есть; декорации и машины устроены так, чтобы издали производить приятное действие, и скрывают от вашего взгляда те колёса и противовесы, которые производят все движения. Вас ведь не очень заботит угадать, как всё это действует. Едва ли найдётся в партере какой-нибудь скрытый машинист, который бы озаботился полётом, показавшимся ему необычайным, и непременно захотел бы разобрать, как этот полёт был выполнен. Вы видите, что этот машинист весьма похож на философов. Но что для философов усугубляет трудность, так это то, что в машинах, какие природа являет нашим глазам, верёвки спрятаны совершенно искусно; и спрятаны они так хорошо, что долгое время гадали, что же вызывает движения вселенной.

Представьте себе всех мудрецов в опере, этих Пифагоров, Платонов, Аристотелей и всех тех, чьи имена ныне так гремят в наших ушах. Предположим, что они видят полёт Фаэтона, поднимаемого ветрами, не могут обнаружить верёвок и не знают, как устроена задняя сторона театра. Один из них говорит: это некая тайная добродетель поднимает Фаэтона. Другой: Фаэтон составлен из неких чисел, заставляющих его подниматься. Третий: Фаэтон питает некую дружбу к верху театра; ему не по себе, когда он там не находится. Четвёртый: Фаэтон не создан для полёта, но он предпочитает летать, чем оставлять верх театра пустым; и сотня других бредней, которые меня удивляют, как это они не лишили всю Античность репутации. Наконец пришли Декарт и некоторые другие новые философы и сказали: Фаэтон поднимается потому, что его тянут верёвки и что груз, более тяжёлый, чем он, опускается. Так что ныне не верят уже, чтобы тело двигалось, если его не тянут или, лучше сказать, не толкают другие тела; не верят, чтобы оно поднималось или опускалось иначе, как действием противовеса или пружины; и кто увидел бы природу такою, какова она есть, увидел бы только заднюю сторону оперного театра.

— Стало быть, — сказала маркиза, — философия стала весьма механической?

— Столь механической, — ответил я, — что боюсь, как бы её не стали скоро стыдиться. Хотят, чтобы вселенная была в большом тем же, чем часы — в малом, и чтобы всё в ней совершалось правильными движениями, зависящими от расположения частей. Признайтесь по правде. Не было ли у вас когда-нибудь более возвышенного представления о вселенной, и не оказывали ли вы ей больше чести, чем она заслуживает? Я знавал людей, которые ценили её меньше с тех пор, как узнали.

— А я, — возразила она, — ценю её гораздо больше с тех пор, как узнала, что она похожа на часы. Поразительно, что порядок природы, сколь бы он ни был удивителен, держится на столь простых вещах.

— Не знаю, — отвечал я, — кто внушил вам столь здравое понятие; но, право, оно не слишком-то обычно. Многие люди постоянно носят в голове ложное чудесное, окутанное таинственностью, которую они почитают. Они восхищаются природой только потому, что считают её своего рода магией, в которой ничего не понимают; и несомненно, что вещь теряет в их глазах достоинство, как только может быть понята. Но, сударыня, — продолжал я, — вы так хорошо расположены к тому, чтобы войти во всё, что я хочу вам сказать, что я, кажется, могу лишь отдёрнуть занавес и показать вам мир.

С Земли, где мы находимся, самое отдалённое, что мы видим, — это синее небо, этот великий свод, к которому, кажется, звёзды прикреплены словно гвозди. Их называют неподвижными, потому что, как кажется, они имеют лишь движение своего неба, которое увлекает их с востока на запад. Между Землёй и этим последним сводом небес подвешены на разной высоте Солнце, Луна и пять других светил, называемых планетами: Меркурий, Венера, Марс, Юпитер и Сатурн. Планеты эти, не прикреплённые к одному и тому же небу, обладая неравными движениями, по-разному видят друг друга и по-разному располагаются друг относительно друга, тогда как неподвижные звёзды всегда находятся в одном и том же положении одна относительно другой; Колесница, например, которую вы видите образованной семью звёздами, всегда была такова и останется таковой ещё долго; но Луна то близка к Солнцу, то удалена от него, и то же самое происходит с другими планетами.

Вот как представились вещи тем древним халдейским пастухам, чей великий досуг породил первые наблюдения, ставшие основанием астрономии; ибо астрономия родилась в Халдее, как геометрия родилась, говорят, в Египте, где разливы Нила, смешивавшие границы полей, побудили каждого изобрести точные меры, чтобы распознать своё поле от поля соседа. Так что астрономия — дочь праздности, геометрия — дочь корысти, а если бы речь зашла о поэзии, мы, видимо, нашли бы, что она — дочь любви.

— Я очень рада, — сказала маркиза, — узнать эту родословную наук, и вижу, что мне надобно держаться астрономии. Геометрия, по вашим словам, потребовала бы души более корыстной, чем моя, а поэзия — более нежной; но у меня досуга столько, сколько может понадобиться астрономии. К счастью, мы ещё в деревне и ведём здесь почти пастушескую жизнь; всё это подходит астрономии.

— Не обманывайтесь, сударыня, — подхватил я. — Истинная пастушеская жизнь — не в том, чтобы говорить о планетах и неподвижных звёздах. Посмотрите, этим ли занимаются герои Астреи.

— О! — ответила она. — Эта пастушеская жизнь слишком опасна. Я предпочитаю ту, что была у тех халдеев, о которых вы мне говорили. Начните-ка снова, пожалуйста, говорить со мной по-халдейски. Когда распознали это устройство небес, о котором вы мне сказали, что же было дальше?

— Предстояло, — подхватил я, — угадать, как должны быть расположены все части вселенной, и это учёные называют составить систему. Но прежде чем я объясню вам первую из систем, нужно, чтобы вы заметили, сударыня, что все мы от природы подобны одному афинскому безумцу, о котором вы слышали, который вообразил, что все корабли, прибывающие в Пирейский порт, принадлежат ему. Наше же безумство — верить, что вся природа без исключения предназначена для наших нужд; и когда спрашивают у наших философов, для чего служит это невероятное множество неподвижных звёзд, из коих часть была бы достаточна, чтобы делать то, что они все делают, они отвечают хладнокровно, что они служат для услаждения их взора.

На этом основании не преминули сперва вообразить, что Земля должна покоиться в центре вселенной, между тем как все небесные тела, созданные для неё, возьмут на себя труд вращаться вокруг, дабы её освещать. Итак, над Землёй поместили Луну; над Луной — Меркурий, затем Венеру, Солнце, Марс, Юпитер, Сатурн. Над всем этим было небо неподвижных звёзд. Земля оказывалась как раз посередине кругов, описываемых этими планетами, и они были тем больше, чем дальше отстояли от Земли, и, следовательно, более отдалённые планеты употребляли больше времени на своё обращение, что и в самом деле верно.

— Но я не понимаю, — прервала маркиза, — почему вы, кажется, не одобряете этот порядок во вселенной; он представляется мне довольно ясным и понятным, и, признаюсь вам, я бы им довольствовалась.

— Могу похвастаться, — ответил я, — что я смягчаю вам эту систему. Если бы я дал её вам в том виде, как она была задумана её автором Птолемеем или теми, кто трудился над нею после него, она повергла бы вас в ужасную путаницу. Поскольку движения планет не столь правильны, чтобы они не шли то быстрее, то медленнее, то в одну сторону, то в другую и не бывали то дальше от Земли, то ближе, древние вообразили невесть сколько кругов, по-разному переплетённых один с другим, которыми они объясняли все эти странности. Запутанность всех этих кругов была так велика, что в те времена, когда не знали ещё ничего лучшего, один кастильский король, великий математик, но, видимо, не слишком набожный, говаривал, что если бы Бог призвал его на совет, когда творил мир, он дал бы ему добрые советы. Мысль слишком вольная; но всё же довольно забавно, что эта система была тогда поводом к греху — потому что была слишком запутанной. Добрые советы, которые этот король хотел дать, касались, без сомнения, упразднения всех этих кругов, коими загромоздили небесные движения. Касались они, видимо, также и упразднения двух-трёх лишних небес, которые поместили за неподвижными звёздами. Эти философы, чтобы объяснить одно из движений небесных тел, создавали за последним видимым небом небо из хрусталя, которое сообщало это движение нижним небесам. Узнавали они о другом движении? Тотчас же ещё одно хрустальное небо. Словом, хрустальные небеса нисколько их не разоряли.

— А почему же они делали их непременно из хрусталя? — спросила маркиза. — Разве они не могли бы быть из какого-нибудь другого вещества?

— Нет, — ответил я, — надобно было, чтобы свет проходил сквозь них; кроме того, они должны были быть твёрдыми. Это было непременно; ибо Аристотель нашёл, что твёрдость есть свойство, присущее благородству их природы, а раз он это сказал, никто не смел в том сомневаться. Но затем увидели кометы, которые, находясь выше, чем полагали прежде, разбили бы всё хрустальное небо, сквозь которое проходят, и разломали бы всю вселенную; и пришлось решиться сделать небеса из вещества текучего, вроде воздуха. Наконец, для наблюдений последних веков не подлежит сомнению, что Венера и Меркурий вращаются вокруг Солнца, а не вокруг Земли, и древняя система совершенно несостоятельна в этом отношении. Я предложу вам поэтому такую, которая удовлетворяет всему и избавила бы кастильского короля от необходимости давать советы, ибо она прелестна своей простотой, и уже одна эта простота заставила бы её предпочесть.

— Кажется, — прервала маркиза, — ваша философия — это нечто вроде торгов, где побеждает тот, кто предлагает сделать вещи с меньшими издержками.

— Это правда, — подхватил я, — и только так можно уловить план, по которому природа создала своё произведение. Она чрезвычайно бережлива; всё, что она сможет сделать так, чтобы это обошлось ей хоть немного дешевле, будь эта разница даже почти незаметна, будьте уверены, она сделает только так. Эта бережливость, однако, согласуется с удивительной пышностью, которая сияет во всём ею созданном. А именно: пышность — в замысле, а бережливость — в исполнении. Нет ничего прекраснее великого замысла, исполненного с малыми затратами. Мы же, люди, склонны часто всё это переворачивать в наших понятиях. Мы вкладываем бережливость в замысел природы, а пышность — в исполнение. Мы приписываем ей малый замысел, который она исполняет с затратой в десять раз большей, чем нужно; это совершенно нелепо.

— Я буду очень рада, — сказала она, — если система, о которой вы мне сейчас расскажете, будет очень близко подражать природе; ибо эта её великая расчётливость облегчит моё воображение, которому не так трудно будет понять то, что вы скажете.

— Здесь уже нет бесполезных запутанностей, — подхватил я. — Вообразите себе некоего немца по имени Коперник, который разом покончил со всеми этими разными кругами и со всеми этими твёрдыми небесами, выдуманными древностью. Он разрушает одни, разбивает вдребезги другие. Охваченный благородным астрономическим исступлением, он хватает Землю и отправляет её далеко от центра вселенной, где она поместилась, а в этот центр ставит Солнце, которому эта честь принадлежала куда больше. Планеты больше не вращаются вокруг Земли и не заключают её в середину описываемого ими круга. Если они нас освещают, то как бы случайно, потому что встречают нас на своём пути. Всё теперь вращается вокруг Солнца; Земля вращается там же, и в наказание за долгий покой, который она себе присвоила, Коперник взваливает на неё, сколько возможно, все движения, которые она приписывала планетам и небесам. Наконец, от всего того небесного снаряжения, которым эта маленькая Земля себя окружала и сопровождала, ей осталась лишь Луна, которая всё ещё вращается вокруг неё.

— Погодите немного, — сказала маркиза; — на вас напал такой восторг, что вы изъясняетесь столь пышно, что я, кажется, не поняла сказанного. Солнце — в центре вселенной и там неподвижно; а за ним что следует?

— Меркурий, — отвечал я; — он вращается вокруг Солнца так, что Солнце есть приблизительно центр круга, описываемого Меркурием. Над Меркурием находится Венера, которая точно так же вращается вокруг Солнца. Затем идёт Земля, которая, будучи выше Меркурия и Венеры, описывает вокруг Солнца круг больший, нежели эти планеты. Наконец следуют Марс, Юпитер, Сатурн в том порядке, как я их называю; и вы видите, что Сатурн должен описывать вокруг Солнца самый большой круг из всех; поэтому он и употребляет больше времени на своё обращение, чем какая-либо другая планета.

— А Луну вы забыли, — прервала она.

— Я её ещё найду, — подхватил я. — Луна вращается вокруг Земли и её не покидает; но так как Земля постоянно движется по кругу, который она описывает вокруг Солнца, Луна следует за нею, всё время вращаясь вокруг неё; и если она и вращается вокруг Солнца, то только для того, чтобы не отставать от Земли.

— Понимаю, — ответила она, — и я люблю Луну за то, что она осталась нам, когда все другие планеты нас покинули. Сознайтесь, что если бы ваш немец мог и её у нас отнять, он бы это с удовольствием сделал; ибо я вижу по всему его поведению, что он был очень недоброжелателен к Земле.

— Я благодарен ему, — ответил я, — за то, что он сбил спесь с людей, которые поместили себя в самое красивое место вселенной, и мне приятно видеть теперь Землю в толпе планет.

— Вот как, — ответила она, — вы думаете, что человеческое тщеславие простирается до астрономии? Вы думаете унизить меня, сообщив, что Земля вращается вокруг Солнца? Клянусь вам, я не считаю себя от этого меньше.

— Боже мой, сударыня, — подхватил я, — я знаю, что люди менее ревнивы к месту, которое они занимают во вселенной, чем к тому, которое, как они полагают, должны занимать в гостиной, и что старшинство двух планет никогда не станет таким важным делом, как старшинство двух послов. Однако то же самое побуждение, которое заставляет желать самого почётного места в церемонии, побуждает и философа в системе помещать себя в центр мира, если он может. Ему приятно, чтобы всё было сделано для него; он, быть может, сам того не замечая, подчиняется этому льстящему ему началу, и сердце его не может остаться равнодушным в деле чистой умозрительности.

— Честно говоря, — возразила она, — это клевета, которую вы выдумали на род человеческий. Стало быть, никогда не следовало бы принимать систему Коперника, раз она так унизительна.

— Так вот, — подхватил я, — сам Коперник очень сомневался в успехе своего мнения. Он очень долго не хотел его обнародовать. Наконец он решился на это, по просьбе весьма уважаемых людей; но, знаете ли, что он сделал в тот день, когда ему принесли первый напечатанный экземпляр его книги? Он умер. Он не захотел испытать все противоречия, которые предвидел, и ловко отделался.

— Послушайте, — сказала маркиза, — надо быть справедливым ко всем. Верно, что трудно себе вообразить, будто мы вращаемся вокруг Солнца; ибо в конце концов мы не меняем места и всегда находимся утром там, где легли вечером. Я вижу, кажется, по вашему виду, что вы мне сейчас скажете, что, так как вся Земля движется…

— Разумеется, — перебил я, — это то же самое, что если бы вы заснули в лодке, плывущей по реке; вы проснулись бы в том же месте и в том же положении относительно всех частей лодки.

— Да, но, — возразила она, — вот разница: я застала бы при пробуждении берег изменившимся, и это ясно показало бы мне, что моя лодка переменила место. Но с Землёй не так; я нахожу там всё, как оставила.

— Ничуть, сударыня, — отвечал я; — ничуть; берег тоже изменился. Вы знаете, что за всеми кругами планет находятся неподвижные звёзды; вот наш берег. Я нахожусь на Земле, а Земля описывает большой круг вокруг Солнца. Я смотрю в центр этого круга, вижу там Солнце. Если бы оно не затмевало звёзд, то, направляя взор по прямой линии за Солнце, я необходимо увидел бы его на фоне каких-нибудь неподвижных звёзд; но я легко вижу ночью, на фоне каких звёзд оно находилось днём, и это точно то же самое. Если бы Земля не меняла места на том круге, где она находится, я всегда видел бы Солнце на фоне одних и тех же неподвижных звёзд; но раз Земля меняет место, я должен видеть его на фоне других звёзд. Вот берег, который меняется каждый день; и так как Земля совершает свой круг в год вокруг Солнца, я вижу Солнце в течение года последовательно на фоне различных неподвижных звёзд, образующих круг. Этот круг называется Зодиаком. Не начертить ли мне здесь фигуру на песке?

— Нет, — ответила она, — я обойдусь без этого; к тому же это придало бы моему парку учёный вид, которого я не желаю. Не слыхала ли я, что один философ, выброшенный кораблекрушением на остров, которого он не знал, воскликнул, увидев на берегу какие-то фигуры, линии и круги: «Смелее, товарищи, остров обитаем, вот следы людей!» Вы хорошо понимаете, что не мне оставлять такие следы и что не надобно, чтобы их здесь видели.

— В самом деле, лучше, — ответил я, — чтобы здесь видели только следы влюблённых, то есть ваше имя и вензеля, вырезанные на коре деревьев рукой ваших обожателей.

— Оставим, прошу вас, обожателей, — возразила она, — и поговорим о Солнце. Я понимаю, как мы воображаем, что оно описывает тот круг, который описываем сами; но этот оборот совершается в год, а тот, который Солнце делает каждый день у нас над головой, как же он происходит?

— Заметили ли вы, — отвечал я, — что шар, который катился бы по этой аллее, имел бы два движения? Он двигался бы к концу аллеи и в то же время несколько раз обернулся бы вокруг себя, так что часть этого шара, находящаяся вверху, опустилась бы вниз, а часть, бывшая внизу, поднялась бы вверх. Земля делает то же самое. В то время как она движется по кругу, который описывает в год вокруг Солнца, она оборачивается вокруг себя в двадцать четыре часа; таким образом, в двадцать четыре часа каждая часть Земли теряет Солнце и вновь его обретает; и по мере того, как, оборачиваясь, мы поворачиваемся к стороне, где находится Солнце, оно кажется поднимающимся; а когда, продолжая оборот, мы начинаем от него удаляться, оно кажется опускающимся.

— Это довольно забавно, — сказала она; — Земля берёт всё на себя, а Солнце ничего не делает. А когда Луна, другие планеты и неподвижные звёзды, кажется, делают круг над нашей головой в двадцать четыре часа, это тоже воображение?

— Чистое воображение, — подхватил я, — происходящее от той же причины. Планеты только совершают свои круги вокруг Солнца в неравное время соответственно их неравным расстояниям, и та, которую мы видим сегодня на фоне известной точки Зодиака или этого круга неподвижных звёзд, мы видим завтра в тот же час на фоне другой точки — и потому, что она подвинулась по своему кругу, и потому, что мы подвинулись по своему. Мы идём, и другие планеты тоже идут, но быстрее или медленнее нас; это даёт нам разные точки зрения на них и порождает в их движении кажущиеся неправильности, о которых не нужно вам говорить. Довольно вам знать, что всё неправильное в планетах происходит лишь от того, что наше движение по-разному даёт нам их встретить, а в сущности они все очень правильны.

— Пусть они правильны, — сказала маркиза, — но я хотела бы, чтобы их правильность меньше стоила Земле; её не очень-то пощадили, и от такой тяжёлой глыбы, как она, требуют большой прыткости.

— Но, — отвечал я, — предпочли бы вы, чтобы Солнце и все другие светила, которые суть очень большие тела, совершали в двадцать четыре часа вокруг Земли необъятный круг, чтобы неподвижные звёзды, которые были бы на самом большом круге, пробегали в день более двадцати семи тысяч шестисот шестидесяти раз по двести миллионов льё? Ибо всё это должно происходить, если Земля не оборачивается вокруг себя в двадцать четыре часа. Право, гораздо разумнее, чтобы она делала этот оборот, составляющий самое большее девять тысяч льё. Вы видите, что девять тысяч льё в сравнении с тем ужасным числом, которое я сейчас назвал, сущая безделица.

— О! — возразила маркиза. — Солнце и звёзды состоят из огня, движение им ничего не стоит; но Земля не кажется очень-то удобоподвижной.

— А поверили ли бы вы, — подхватил я, — если бы не имели опыта, что большой корабль, вооружённый ста пятьюдесятью пушками, гружёный более чем тремя тысячами человек и огромным количеством товаров, может быть очень подвижным? Однако достаточно небольшого дуновения ветра, чтобы заставить его двигаться по воде, потому что вода жидка и, легко разделяясь, мало сопротивляется движению корабля; или если он посреди реки, он без труда пойдёт по течению, потому что ничто его не задерживает. Так и Земля, как ни массивна она, легко несётся посреди небесной материи, которая бесконечно более текуча, чем вода, и наполняет всё это великое пространство, где плавают планеты. И где бы надобно было Земле зацепиться, чтобы сопротивляться движению этой небесной материи и не дать себя увлечь? Это всё равно что если бы маленький деревянный шарик не мог плыть по течению реки.

— Но, — возразила она ещё, — как же Земля со всей своей тяжестью держится на вашей небесной материи, которая должна быть очень легка, раз она так текуча?

— Это не значит, — ответил я, — что текучее тем самым легче. Что вы скажете о нашем большом корабле, который со всей своей тяжестью легче воды, раз он на ней держится?

— Я больше ничего вам не скажу, — сказала она, как бы рассердившись, — пока у вас будет этот большой корабль. Но поручитесь ли вы мне, что нечего бояться на такой вертушке, какую вы из меня делаете?

— Ну, хорошо, — ответил я, — заставим Землю держаться на четырёх слонах, как делают индийцы.

— Вот ещё одна система! — воскликнула она. — По крайней мере мне нравится, что эти люди позаботились о своей безопасности и сделали хорошие основания, тогда как мы, коперникианцы, довольно-таки безрассудны, желая плавать наудачу в этой небесной материи. Бьюсь об заклад, что если бы индийцы знали, что Земля хоть сколько-нибудь подвержена опасности сдвинуться с места, они бы удвоили число слонов.

— Это было бы вполне заслуженно, — подхватил я, смеясь над её мыслью; — не следует скупиться на слонов, чтобы спать спокойно, и если они вам понадобятся на эту ночь, мы поставим в нашу систему столько слонов, сколько вам будет угодно; затем будем понемногу их убавлять по мере того, как вы будете успокаиваться.

— Серьёзно, — возразила она, — я уже сейчас не думаю, чтобы они мне были очень нужны, и чувствую в себе достаточно мужества, чтобы решиться вертеться.

— Вы пойдёте ещё дальше, — ответил я; — вы будете вертеться с удовольствием и составите себе об этой системе весёлые представления. Иногда, например, я воображаю, что вишу в воздухе и остаюсь там без движения, пока Земля вертится подо мной в двадцать четыре часа. Я вижу, как проходят перед моими глазами все эти разные лица — одни белые, другие чёрные, третьи смуглые, четвертые оливкового цвета. Сначала идут шляпы, потом тюрбаны, потом длинноволосые головы, потом бритые; то города со шпилями, то города с длинными иглами, увенчанными полумесяцами, то города с фарфоровыми башнями, то большие страны, где только хижины; тут обширные моря; там ужасающие пустыни; наконец, всё это бесконечное разнообразие, которое есть на поверхности Земли.

— Право, — сказала она, — всё это стоило бы того, чтобы отдать двадцать четыре часа своего времени на это зрелище. Итак, на том самом месте, где мы сейчас находимся, я говорю не о парке, но о том самом месте в пространстве, непрерывно проходят другие народы, занимая наше место, и через двадцать четыре часа мы возвращаемся.

— Коперник и то не понял бы лучше, — отвечал я. — Сначала пройдут здесь англичане, которые, быть может, толкуют о каком-нибудь политическом замысле с меньшей весёлостью, чем мы толкуем о нашей философии; затем придёт большое море, и в этом месте окажется, может статься, какой-нибудь корабль, которому будет не так хорошо, как нам. После того появятся ирокезы, пожирающие живьём какого-нибудь военнопленного, который делает вид, что ему всё равно; женщины земли Иессо, проводящие всё своё время лишь в приготовлении пищи для мужей и в раскрашивании себе синим губ и бровей, чтобы нравиться самым безобразным людям на свете; татары, отправляющиеся весьма набожно на богомолье к великому жрецу, который никогда не выходит из тёмного места, где его освещают только лампады, при свете которых ему поклоняются; прекрасные черкешенки, без всяких церемоний уступающие всё первому встречному, кроме того, что они считают по праву принадлежащим их мужьям; маленькие татары, отправляющиеся воровать женщин для турок и персов; наконец, мы сами, которые, может статься, будем ещё изрекать нелепости.

— Довольно забавно, — сказала маркиза, — воображать то, что вы сейчас сказали; но если бы я видела всё это сверху, мне хотелось бы иметь свободу ускорять или замедлять движение Земли, смотря по тому, как мне будут более или менее нравиться предметы, и уверяю вас, я заставила бы быстро проходить тех, кто занимается политикой или пожирает своих врагов; но есть другие, на которых мне было бы любопытно посмотреть. Мне было бы любопытно, например, взглянуть на этих прекрасных черкешенок с их столь своеобразным обычаем. Но у меня возникает серьёзное затруднение. Если Земля вертится, мы каждое мгновение меняем воздух и дышим всегда воздухом другой страны.

— Ничуть, сударыня, — отвечал я; — воздух, окружающий Землю, простирается лишь до известной высоты, может быть, всего льё на двадцать; он следует за нами и вертится вместе с нами. Вы видели когда-нибудь изделие шелковичного червя, те коконы, которые эти маленькие животные с таким искусством изготовляют, чтобы в них запереться. Они из очень плотного шёлка, но покрыты неким очень лёгким и рыхлым пухом. Так и Земля, довольно плотная, покрыта от своей поверхности до известной высоты чем-то вроде пуха, который и есть воздух, и весь этот кокон шелковичного червя вертится вместе с нею. За пределами воздуха находится небесная материя, несравненно более чистая, более тонкая и даже более подвижная, чем он.

— Вы представляете мне Землю в очень унизительном виде, — сказала маркиза.

— И однако, на этом-то коконе шелковичного червя происходят столь великие труды, столь великие войны, царит отовсюду столь великое волнение.

— Да, — ответил я, — а между тем природа, которая не входит в рассмотрение всех этих частных движений, уносит нас всех вместе одним общим движением и забавляется этим маленьким шариком.

— Мне кажется, — возразила она, — смешно находиться на чём-то, что вертится, и так мучиться; но беда в том, что не уверен, что вертишься; ибо, сказать вам правду, все ваши предосторожности, чтобы не заметили движения Земли, внушают мне подозрение. Возможно ли, чтобы оно не оставляло какого-нибудь маленького ощутимого следа, по которому его можно было бы распознать?

— Самые естественные движения, — отвечал я, — и самые обыкновенные, суть те, которые менее всего чувствуются; это справедливо даже в морали. Движение самолюбия так естественно для нас, что чаще всего мы его не чувствуем и полагаем, что действуем по другим побуждениям.

— Ах! вы морализируете, — сказала она, — когда речь идёт о физике; это называется зевать. Пойдёмте; довольно на первый раз. Завтра мы вернёмся сюда, вы со своими системами, а я со своим невежеством.

Возвращаясь в замок, я сказал ей, чтобы исчерпать вопрос о системах, что есть ещё третья, изобретённая Тихо Браге, который, желая непременно, чтобы Земля была неподвижна, помещал её в центре мира и заставлял вращаться вокруг неё Солнце, вокруг которого вращались бы все другие планеты, потому что после новых открытий не было способа заставить планеты вращаться вокруг Земли. Но маркиза, у которой суждение остро и быстро, рассудила, что слишком заметно стремление освободить Землю от вращения вокруг Солнца, раз нельзя было освободить от него столько других больших тел; что Солнце уже не так годится вращаться вокруг Земли, раз все планеты вращаются вокруг него; что эта система могла быть пригодна разве только для того, чтобы отстаивать неподвижность Земли, когда очень хочется её отстаивать, но ничуть не для того, чтобы её убедить; и наконец было решено, что мы будем держаться системы Коперника, как более единообразной и более весёлой и не содержащей никакой примеси предрассудка. В самом деле, простота, которой она убеждена, и её смелость доставляют удовольствие.

Конец Первого вечера.

назадназад
1 2 3 4 5 ... 11
впередвперед