Давным-давно — если точнее, всего двадцать лет назад — я жил в общежитии. Мне было восемнадцать, я учился на первом курсе. Токио был для меня совершенно новым городом, как и самостоятельная жизнь, поэтому мои тревожные родители решили поселить меня не в отдельной съёмной комнате, как делало большинство студентов, а в частном общежитии. Там кормили и предоставляли всё необходимое, а значит, по их расчётам, их восемнадцатилетний сын, ничего не знавший о жизни, имел больше шансов не пропасть.
Имела значение и стоимость. Общежитие обходилось куда дешевле отдельной комнаты. Достаточно было иметь постельные принадлежности и настольную лампу — почти никакой мебели покупать не требовалось. Сам я предпочёл бы снять квартиру и спокойно жить в одиночестве, но, зная, сколько родителям приходится платить за вступительный взнос и обучение в частном университете, я был не в том положении, чтобы настаивать. Да и, по правде говоря, мне было всё равно, где жить.
Общежитие стояло на холме почти в самом центре города, откуда открывался просторный вид. Весь комплекс занимал большой прямоугольный участок, обнесённый бетонной стеной.
Сразу за главными воротами возвышалась огромная дзельква. Говорили, ей не меньше ста пятидесяти лет. Если встать у самого ствола и посмотреть вверх, сквозь густую зелёную листву не было видно ни клочка неба.
Вымощенная дорожка от ворот огибала дерево, а потом тянулась прямо через широкий двор. По обеим её сторонам друг напротив друга стояли два трёхэтажных бетонных корпуса общежития. Большие, со множеством окон, они напоминали то ли жилые дома, переделанные в тюрьмы, то ли тюрьмы, переделанные в жилые дома. Впрочем, грязными они не были и мрачного впечатления тоже не производили. Из открытых окон доносилась музыка из радиоприёмников, а на каждом окне висели одинаковые кремовые шторы из ткани, не выгоравшей на солнце.
За двумя корпусами дорожка приводила к двухэтажному общему зданию. На первом этаже находились столовая и бани, на втором — актовый зал, помещения для собраний и даже комнаты для гостей, назначение которых я так никогда и не понял.
Рядом с общим зданием стоял третий, тоже трёхэтажный корпус. Значительную часть двора занимали широкие зелёные газоны, а вращающиеся разбрызгиватели воды сверкали в солнечных лучах. За общим зданием находилось поле для бейсбола и футбола, а рядом — шесть теннисных кортов.
В общем, там было всё, чего только можно пожелать.
У этого места имелся лишь один недостаток: от него отчётливо попахивало политикой.
Общежитием заведовал какой-то подозрительный фонд, крутившийся вокруг одного деятеля ультраправого толка, и в том, как всё было устроено, лично мне чудилось нечто весьма сомнительное. Это чувствовалось и в брошюре для новых жильцов, и в правилах общежития.
Провозглашённый там «дух основания» звучал примерно так: «Стремиться к воспитанию кадров, способных служить нации, посредством воплощения высших основ образования». Строительство общежития финансировали из собственного кармана многие крупные предприниматели, разделявшие этот самый «дух».
Такова была официальная сторона дела. Что скрывалось за ней на самом деле, оставалось совершенно неясно.
Одни утверждали, что всё это затеяно ради ухода от налогов. Другие видели в проекте рекламную кампанию для тех, кто вкладывал деньги. Третьи говорили, будто строительство общежития было лишь прикрытием, позволившим мошенническим способом заполучить дорогой участок земли.
Одно, впрочем, было известно наверняка: на территории общежития существовал особый закрытый кружок, куда входили избранные студенты из разных университетов. Несколько раз в месяц они собирались на «учебные встречи», в которых участвовали и некоторые основатели фонда. Членство в этом кружке практически гарантировало хорошую работу после окончания университета.
Какая из этих теорий была верной — если вообще хоть одна была верной, — я понятия не имел. Но все они сходились в одном: с этим местом что-то нечисто.
Как бы там ни было, я прожил в этом «подозрительном» общежитии два года — с весны 1968-го до весны 1970-го.
Почему я выдержал там так долго, я и сам толком не знаю.
В повседневной жизни мне не было никакого дела до того, правое это общежитие, левое или ещё какое-нибудь.
Каждый день начинался с торжественного поднятия флага.
Разумеется, одновременно звучал государственный гимн. Одно без другого ведь никак.
Флагшток стоял точно в центре территории, так что его было видно из каждого окна всех трёх корпусов.
За флаг отвечал заведующий восточным корпусом, в котором жил я. Это был высокий мужчина лет под шестьдесят с орлиным взглядом. В его жёстких волосах уже пробивалась седина, а загорелую шею пересекал длинный шрам. Поговаривали, будто во время войны он окончил разведывательную школу Накано, но наверняка никто ничего не знал.
Рядом с ним всегда стоял студент, выполнявший обязанности помощника. О нём тоже никто толком ничего не знал. Он носил невероятно короткий ёжик и неизменно ходил в тёмно-синей студенческой форме. Я не знал ни его имени, ни номера комнаты, никогда не видел его ни в столовой, ни в бане.
Я даже не был уверен, что он вообще студент, хотя форма, казалось бы, должна была это подтверждать. Очень скоро она же стала его прозвищем — Униформа.
В отличие от господина Накано, Униформа был низеньким, пухлым и болезненно-бледным.
Каждое утро ровно в шесть эта жутковатая парочка поднимала флаг Восходящего солнца.
Когда я только поселился в общежитии, необычность происходящего нередко заставляла меня вставать пораньше, чтобы посмотреть на этот патриотический ритуал.
Они появлялись во дворе почти одновременно с шестичасовым сигналом точного времени по радио. Униформа, разумеется, был в своей форме и чёрных кожаных ботинках, а Накано носил короткую куртку и белые кеды.
Униформа держал церемониальный ящик из необработанного дерева павловнии, а Накано нёс под мышкой магнитофон «Сони».
Накано ставил магнитофон у основания флагштока. Униформа открывал ящик, и внутри обнаруживалось аккуратно сложенное знамя. Он почтительно передавал его Накано, тот закреплял флаг на тросе, и перед нами разворачивался ярко-красный круг на безупречно белом полотне.
После этого Униформа нажимал кнопку магнитофона.
— Пусть царствует наш государь...
Флаг начинал подниматься.
— Пока малые камни не станут валунами...
Он доходил до середины флагштока.
— И не покроются мхом.
Теперь флаг был наверху.
Оба вытягивались по стойке смирно и неподвижно смотрели вверх. В ясный ветреный день зрелище и правда получалось впечатляющее.
На закате флаг спускали с той же церемониальной торжественностью, только весь ритуал происходил в обратном порядке. Знамя опускалось и снова отправлялось в ящик.
По ночам государственный флаг не развевался.
Почему его обязательно нужно было убирать на ночь, я не понимал.
Государство ведь не исчезало с наступлением темноты. К тому же множество людей работали всю ночь напролёт: рабочие на железной дороге, таксисты, хозяйки баров, пожарные, ночные сторожа. Мне казалось несколько несправедливым, что всех этих людей на ночь лишали защиты государственного флага.
Хотя, возможно, никакого значения это не имело и никого, кроме меня, не интересовало.
Да и меня, если честно, тоже не особенно.
Просто такая мысль однажды пришла мне в голову.
По правилам первокурсников и второкурсников селили по двое, а студентам третьего и четвёртого курсов полагались отдельные комнаты.
Комнаты на двоих были немного длиннее и уже прямоугольника девять на двенадцать футов. В стене напротив двери находилось окно в алюминиевой раме, а возле него стояли два письменных стола, расположенные так, чтобы жильцы занимались спиной друг к другу.
Слева от двери стояла металлическая двухъярусная кровать.
Мебель была простой и крепкой: два шкафчика, небольшой низкий столик и несколько встроенных полок.
Даже самый благожелательно настроенный человек вряд ли сумел бы назвать эту обстановку поэтичной.
На полках большинства комнат стояли транзисторные радиоприёмники, фены, электрические чайники и плитки, банки растворимого кофе, пакетики чая, кусочки сахара, простые кастрюльки и миски для лапши быстрого приготовления.
На стенах висели фотографии из журналов с полуобнажёнными девушками или украденные афиши порнофильмов. Один парень повесил фотографию спаривающихся свиней, но это уже было экзотическим исключением среди обычных голых женщин, певиц и актрис.
На книжных полках над столами стояли учебники, словари и романы.
Грязь в этих сугубо мужских комнатах поражала воображение.
К дну мусорных корзин прилипала заплесневелая кожура мандаринов. Пустые банки, служившие пепельницами, были доверху набиты окурками. Когда те начинали тлеть, их заливали кофе или пивом, после чего банки продолжали стоять, распространяя кислую вонь.
К мискам и тарелкам на полках прилипала черноватая грязь и какие-то неопределимые ошмётки. Полы были усеяны упаковками от лапши, пустыми пивными банками и всевозможными выброшенными крышками.
Никому даже в голову не приходило подмести всё это и выбросить в мусор.
Стоило ветру ворваться в комнату, как в воздух поднимались целые тучи пыли.
У каждой комнаты был свой неповторимо омерзительный запах, но составляющие всегда оставались одними и теми же: пот, немытое тело и мусор.
Под кроватями копилась грязная одежда, а матрасы никто регулярно не проветривал, поэтому пропитанные потом тюфяки со временем начинали источать запах, которому уже ничем невозможно было помочь.
Оглядываясь назад, я удивляюсь, что в этих помойках не зародилась какая-нибудь смертоносная эпидемия.
Моя же комната, напротив, отличалась стерильностью морга.
Пол и окно всегда сияли чистотой. Матрасы проветривались каждую неделю. Все карандаши стояли в карандашницах. Даже шторы стирали раз в месяц.
Мой сосед был настоящим маньяком чистоты.
Когда я рассказывал остальным, что мы стираем шторы, мне никто не верил.
Они вообще не знали, что шторы можно стирать.
По их представлениям, шторы были чем-то вроде неотъемлемой части окна.
— С этим типом явно что-то не так, — говорили они, называя моего соседа то нацистом, то штурмовиком.
Даже фотографий девушек на стенах у нас не было.
Зато висела фотография канала в Амстердаме.
Сначала я повесил снимок обнажённой девушки, но сосед его снял.
— Эй, Ватанабэ, — сказал он, — м-мне такое не очень нравится.
И вместо девушки на стене появился амстердамский канал.
Особой привязанности к той фотографии я не испытывал, поэтому возражать не стал.
— Что это ещё за хрень? — неизменно спрашивали ребята, впервые заходившие ко мне в комнату и замечавшие канал.
— Штурмовик на него дрочит, — отвечал я.
Это была шутка, но все воспринимали мои слова всерьёз.
Причём настолько всерьёз, что со временем я и сам почти начал в это верить.
Все сочувствовали мне из-за того, что приходится жить со Штурмовиком, но меня такое соседство, если честно, особо не напрягало.
Пока я поддерживал порядок на своей половине, он меня не трогал. Более того, во многих отношениях жить с ним было даже удобно.
Он сам убирал комнату.
Сам выносил матрасы на солнце.
Сам выбрасывал мусор.
Если я несколько дней был слишком занят и не ходил мыться, он принюхивался и советовал мне принять ванну.
Даже напоминал, когда пора сходить в парикмахерскую или подстричь волосы в носу.
Раздражало меня только одно: стоило ему заметить в комнате единственную муху, как он начинал распылять вокруг целые облака инсектицида, после чего мне приходилось спасаться в соседней помойке.
Штурмовик изучал географию в государственном университете.
Когда мы познакомились, он сказал:
— Я изучаю к-к-карты.
— Тебе нравятся карты? — спросил я.
— Ага. Когда закончу университет, хочу устроиться в Институт географической съёмки и делать к-к-карты.
Меня поразило, насколько разнообразными могут быть человеческие мечты и жизненные цели.
Это было одним из первых новых впечатлений, которые подарил мне Токио.
Я вдруг подумал, что обществу, наверное, действительно требуется несколько человек — совсем немного, — которые интересуются картами и даже способны страстно увлечься их созданием.
Забавно, однако, что человек, мечтавший работать в государственном Институте географической съёмки, начинал заикаться всякий раз, когда произносил слово «карта».
Вообще-то Штурмовик почти не заикался.
Но на слове «карта» — всегда. Вероятность составляла сто процентов.
— А т-ты что изучаешь? — спросил он.
— Театр.
— Ставить спектакли будешь?
— Да нет, просто читать пьесы и заниматься исследованиями. Расин, Ионеско, Шекспир, что-нибудь такое.
Он сказал, что слышал о Шекспире, но не знает остальных.
Я и сам почти ничего о них не знал — просто видел фамилии в раздаточных материалах к лекциям.
— А тебе нравятся пьесы? — спросил он.
— Не особенно.
Это поставило его в тупик.
А когда Штурмовик терялся, заикаться начинал сильнее.
Мне стало немного неловко, что я его так озадачил.
— Я мог выбрать что угодно, — объяснил я. — Этнологию, историю Азии. Просто почему-то выбрал театр. Вот и всё.
Объяснение получилось не слишком убедительное.
— Н-не понимаю, — сказал он с таким видом, будто действительно совершенно ничего не понимал. — Я люблю к-к-карты, поэтому решил приехать в Токио, попросил родителей присылать мне деньги, чтобы я мог изучать к-к-карты. А у тебя не так?
Его подход к жизни определённо был разумнее моего.
Я перестал пытаться объяснять.
Потом мы тянули жребий — спички, — чтобы определить, кому достанется какая кровать.
Ему выпал верхний ярус.
Штурмовик был высоким, коротко стриженным, с резко выступающими скулами. Носил он всегда одно и то же: белую рубашку, чёрные брюки, чёрные туфли и тёмно-синий джемпер. Когда отправлялся в университет, добавлял к этому форменный китель и чёрный портфель.
Типичный правый студент.
Именно поэтому все и прозвали его Штурмовиком.
На самом же деле политика была ему совершенно безразлична.
Форму он носил только потому, что не хотел каждый день думать, какую одежду надеть.
Интересовали его совсем другие вещи — например, изменения очертаний береговой линии или завершение строительства нового железнодорожного тоннеля.
И больше почти ничего.
Стоило ему заговорить о чём-нибудь подобном, и он мог продолжать часами — до тех пор, пока собеседник не сбегал или не засыпал.
Каждое утро в шесть он просыпался под звуки «Пусть царствует наш государь».
Так что весь этот показной ритуал с поднятием флага нельзя было назвать совершенно бесполезным.
Штурмовик вставал, одевался, шёл в ванную и умывался.
Вечность.
Иногда мне казалось, что он, должно быть, вынимает каждый зуб по отдельности и тщательно его моет.
Вернувшись в комнату, он встряхивал полотенце, расправляя складки, вешал его сушиться на батарею, затем аккуратно ставил зубную щётку и мыло обратно на полку.
А потом вместе со всей страной приступал к утренней радиогимнастике.
Я привык читать допоздна и спать часов до восьми, поэтому, даже когда он начинал шаркать ногами и делать упражнения, продолжал спокойно спать.
До тех пор, пока не начинались прыжки.
К прыжкам он относился серьёзно.
Каждый раз, когда его ноги ударялись об пол, моя кровать подпрыгивала.
Три дня я терпел, потому что нас заранее предупредили: совместная жизнь требует определённой доли смирения.
Но утром четвёртого дня больше не выдержал.
— Слушай, а ты не можешь заниматься этим на крыше или где-нибудь ещё? — спросил я.
— Я спать не могу.
— Но уже половина седьмого! — воскликнул он, разинув рот.
— Да, знаю, что половина седьмого. Но я всё ещё должен спать. Не знаю, как тебе это точнее объяснить, но у меня так заведено.
— Всё равно на крыше нельзя. Кто-нибудь с третьего этажа пожалуется. А здесь под нами кладовая.
— Тогда выходи во двор. На газон.
— Тоже не получится. У меня нет транзисторного радиоприёмника. Этот нужно включать в розетку. А без музыки радиогимнастику делать нельзя.
Это было правдой. Его радио представляло собой старую рухлядь без батареек.
У меня имелся переносной транзисторный приёмник, но он ловил только FM и предназначался для музыки.
— Ладно, давай найдём компромисс, — предложил я. — Делай свои упражнения, только убери прыжки. От них чертовски много шума. Идёт?
— П-прыжки? Какие прыжки?
— Прыжки — это прыжки. Когда подпрыгиваешь вверх-вниз.
— Но там никаких прыжков нет.
У меня начала болеть голова.
Я уже почти готов был сдаться, но всё-таки хотел донести до него свою мысль.
Вылез из постели, начал подпрыгивать вверх-вниз и напевать начальную мелодию радиогимнастики Эн-эйч-кей.
— Вот про это я и говорю.
— А-а, это. Наверное, ты прав. Я даже не замечал.
— Теперь понимаешь? — спросил я, садясь на край кровати.
— Просто пропускай эту часть. Всё остальное я как-нибудь выдержу. Перестань прыгать и дай мне поспать.
— Но это невозможно, — будничным тоном ответил он. — Я ничего не могу пропускать. Я уже десять лет каждый день делаю одно и то же, и стоит начать, как дальше тело само выполняет весь комплекс. Если я что-нибудь пропущу, то вообще не смогу продолжать.
Мне нечего было ответить.
Да и что тут вообще можно было сказать?
Самым быстрым способом положить этому конец было дождаться, пока он выйдет, и выбросить его чёртово радио из чёртова окна.
Но я знал, что тогда начнётся настоящий ад.
Штурмовик очень дорожил своими вещами.
Увидев, как я сижу на кровати, не находя слов, он улыбнулся и попытался меня утешить:
— Слушай, Ватанабэ, а почему бы тебе просто не вставать и не делать гимнастику вместе со мной?
После чего ушёл завтракать.
Наоко тихонько рассмеялась, когда я рассказал ей историю о Штурмовике и его радиогимнастике.
Я вовсе не пытался её развеселить, но в итоге и сам засмеялся.
Её улыбка почти сразу исчезла, и всё же мне было приятно впервые за долгое время увидеть её улыбающейся.
Мы вышли из поезда на станции Ёцуя и теперь шли по насыпи возле станции.
Было воскресенье, середина мая.
Короткие утренние дожди, то начинавшиеся, то прекращавшиеся, закончились ещё до полудня, а южный ветер разогнал низкие облака.
Яркая зелень вишнёвых листьев трепетала на ветру, разбрасывая солнечные блики во все стороны.
День выдался почти летним.
Прохожие несли свитера и куртки через плечо или в руках. В тёплом воскресном солнце все выглядели довольными.
Парни, игравшие в теннис на кортах за насыпью, остались в одних шортах.
Лишь двум монахиням в зимних одеяниях, сидевшим и разговаривавшим на скамейке, летний свет словно не мог пробиться. Впрочем, обе выглядели совершенно счастливыми, беседуя на солнце.
Через пятнадцать минут ходьбы я вспотел настолько, что снял плотную хлопковую рубашку и остался в футболке.
Наоко закатала рукава светло-серой толстовки до локтей.
Толстовка приятно выцвела от многочисленных стирок.
Мне вдруг показалось, что когда-то очень давно я уже видел её в этой одежде.
Это было лишь ощущение, а не настоящее воспоминание.
В те времена у меня вообще было не так уж много воспоминаний о Наоко.
— Ну как тебе жить вместе со всеми? — спросила она.
— Весело, когда вокруг постоянно куча народу?
— Не знаю. Я там всего месяц с небольшим. Не так уж плохо. Жить можно.
Она остановилась у фонтанчика, отпила воды, достала из кармана брюк белый носовой платок и вытерла рот.
Потом наклонилась и аккуратно перезавязала шнурки.
— Как думаешь, я бы смогла?
— Что? Жить в общежитии?
— Угу.
— Думаю, всё зависит от отношения. Если захотеть, можно беситься из-за чего угодно: из-за правил, из-за идиотов, считающих себя бог знает кем, из-за соседа, который в половине седьмого утра делает радиогимнастику. Но куда бы ты ни пошла, везде будет примерно то же самое. Приспособиться можно.
— Наверное, — сказала она, кивнув.
Казалось, она что-то обдумывала.
Потом посмотрела мне прямо в глаза, словно рассматривала какой-то необычный предмет.
И только тогда я заметил, насколько глубокими и прозрачными были её глаза.
Сердце у меня сильно забилось.
Я понял, что раньше мне никогда не доводилось вот так смотреть Наоко в глаза.
Мы впервые гуляли вдвоём.
И впервые так долго разговаривали.
— Ты что, думаешь поселиться в общежитии? — спросил я.
— Нет, — ответила она. — Просто подумала, каково это — жить вместе с другими. И ещё...
Казалось, Наоко пыталась подобрать совершенно точное слово или выражение, но никак не могла.
Наконец она вздохнула и опустила глаза.
— А, не знаю. Забудь.
На этом разговор закончился.
Она продолжила идти на восток, а я держался чуть позади.
С нашей последней встречи прошёл почти год, и за это время Наоко похудела настолько, что стала похожа на другого человека.
Пухлые щёки, прежде бывшие одной из её самых заметных черт, почти исчезли, а шея стала тонкой и изящной.
При этом она вовсе не казалась костлявой или болезненной.
В том, как она похудела, было что-то естественное и спокойное, словно всё это время она пряталась в каком-то длинном узком пространстве и постепенно сама стала длиннее и тоньше.
И намного красивее, чем я её помнил.
Мне хотелось сказать ей об этом, но я не мог найти подходящих слов.
Мы не договаривались встретиться.
Просто случайно столкнулись в электричке на линии Тюо.
Она собиралась одна сходить в кино, я ехал в книжные магазины Канды — ни у кого из нас не было ничего срочного.
Наоко предложила выйти из поезда.
Так мы и оказались в Ёцуе, где вдоль старого крепостного рва тянулась зелёная насыпь, отлично подходившая для прогулки.
Оставшись вдвоём, мы почти не знали, о чём говорить, и я понятия не имел, зачем Наоко вообще предложила выйти.
Нам и раньше редко находилось что сказать друг другу.
Как только мы вышли на улицу, Наоко сразу зашагала вперёд, а я поспешил следом, держась в нескольких шагах позади.
Я мог бы догнать её, но что-то меня удерживало.
Я шёл и смотрел на её плечи и прямые чёрные волосы.
На ней была большая коричневая заколка, и когда она поворачивала голову, я видел маленькое белое ухо.
Время от времени Наоко оглядывалась и что-нибудь говорила.
Иногда это были слова, на которые я мог ответить.
Иногда я понятия не имел, что сказать.
А порой просто не слышал её.
Кажется, ей было всё равно.
Закончив говорить то, что хотела, она снова отворачивалась и продолжала идти.
Ну и ладно, — думал я.
Для прогулки день и правда был отличный.
Впрочем, судя по тому, как шла Наоко, для неё это была вовсе не обычная прогулка.
У Иидабаси она свернула направо, вышла к рву, пересекла перекрёсток в Дзимботё, поднялась на холм к Отяномидзу и добралась до Хонго.
Оттуда пошла вдоль трамвайных путей до самого Комагомэ.
Маршрут получился серьёзный.
К тому времени, когда мы добрались до Комагомэ, солнце уже клонилось к горизонту, и день превратился в мягкий весенний вечер.
— Где мы? — спросила Наоко, будто только сейчас впервые обратила внимание на окружающее.
— В Комагомэ, — ответил я. — Ты разве не знала? Мы огромный круг сделали.
— А зачем мы сюда пришли?
— Это ты нас сюда привела. Я просто шёл за тобой.
Мы зашли в небольшое заведение возле станции и заказали лапшу.
Я ужасно хотел пить и один выпил целую бутылку пива.
С момента, когда мы сделали заказ, и до тех пор, пока не закончили есть, никто из нас не произнёс ни слова.
Я совершенно вымотался после такой прогулки, а Наоко сидела, положив руки на стол, и снова о чём-то напряжённо думала.
По телевизору в новостях говорили, что в это тёплое воскресенье все места отдыха переполнены.
А мы взяли и прошли пешком от Ёцуи до Комагомэ, — подумал я.
— Однако ты в отличной форме, — сказал я, доев лапшу.
— Удивлён?
— Ага.
— Между прочим, в школе я бегала на длинные дистанции. Десять тысяч метров. А ещё отец сколько себя помню по воскресеньям водил меня в горы. Ты же знаешь наш дом — прямо у горы. Так что ноги у меня всегда были сильные.
— По тебе не скажешь.
— Знаю, — ответила она. — Все думают, что я такая хрупкая девочка. Но внешность бывает обманчива.
И на мгновение улыбнулась.
— А вот про меня такого не скажешь, — заметил я. — Я совершенно выдохся.
— Ой, прости. Я целый день таскала тебя за собой.
— Всё равно я рад, что нам удалось поговорить. Мы ведь раньше никогда вот так не разговаривали вдвоём, — сказал я, безуспешно пытаясь вспомнить, о чём именно мы разговаривали.
Она вертела пальцами пепельницу, стоявшую на столе.
— Я вот думаю... — начала она. — Ты бы не возражал... То есть, если тебе правда не будет в тягость... Мы могли бы ещё как-нибудь встретиться? Я понимаю, что у меня, наверное, нет права тебя об этом просить.
— Нет права? Что ты имеешь в виду?
Она покраснела.
Возможно, моя реакция прозвучала слишком резко.
— Не знаю... Я не могу нормально объяснить, — сказала она, то натягивая рукава толстовки выше локтей, то снова опуская их.
Мягкие волоски на её руках красиво отливали золотом в свете ламп.
— Я не хотела сказать именно «право». Я пыталась подобрать другое слово.
Поставив локти на стол, Наоко уставилась на календарь на стене, словно надеялась найти нужное выражение там.
Не найдя, вздохнула, закрыла глаза и принялась теребить заколку.
— Неважно, — сказал я. — Кажется, я понимаю, что ты хотела сказать. Просто тоже не знаю, как это сформулировать.
— Я никак не могу сказать то, что хочу сказать, — продолжила Наоко. — В последнее время постоянно так. Пытаюсь что-нибудь произнести, а получаются неправильные слова. Либо неправильные, либо вообще прямо противоположные тому, что я хотела сказать. Начинаю исправляться — становится ещё хуже. В конце концов уже сама не помню, что собиралась сказать с самого начала. Как будто меня две и я играю сама с собой в салочки. Одна половина гоняется за другой вокруг огромного толстого столба. Та, другая я, знает правильные слова, а эта я никак не может её поймать.
Она подняла лицо и посмотрела мне в глаза.
— Ты хоть понимаешь, о чём я?
— Думаю, в какой-то мере все такое испытывают, — сказал я. — Пытаются выразить свои мысли и раздражаются, когда не получается подобрать слова.
Мой ответ явно разочаровал Наоко.
— Нет. И это тоже не то, — сказала она, но объяснять дальше не стала.
— В любом случае я с удовольствием увижусь с тобой ещё раз, — сказал я. — По воскресеньям я всегда свободен. Да и гулять мне явно полезно.
Мы сели на линию Яманотэ, а в Синдзюку Наоко пересела на линию Тюо.
Она жила в крошечной квартире далеко на западной окраине, в Кокубундзи.
— Скажи, — спросила она, когда мы прощались, — тебе не кажется, что я стала как-то иначе говорить?
— Кажется, — ответил я. — Но я не совсем понимаю, в чём именно разница. Если честно, я помню, что раньше часто тебя видел, но почти не помню наших разговоров.
— Это правда, — сказала она. — Ладно. Можно я позвоню тебе в субботу?
— Конечно. Буду ждать.
Впервые я встретил Наоко, когда учился в выпускном классе школы.
Она тоже была выпускницей, только училась в престижной женской школе при одной из христианских миссий.
Школа была настолько изысканной, что если ты слишком усердно занимался, это считалось дурным тоном.
Наоко была девушкой моего лучшего — и единственного — друга Кидзуки.
Они были близки почти с рождения: дома их семей стояли меньше чем в двухстах ярдах друг от друга.
Как это часто бывает с парами, выросшими вместе, в отношениях Кидзуки и Наоко царила непринуждённая открытость, и у них почти не возникало желания оставаться вдвоём.
Они постоянно бывали друг у друга дома, ели с семьями друг друга, играли вместе в маджонг.
Мы много раз ходили на двойные свидания.
Наоко приводила для меня какую-нибудь подругу из школы, и мы вчетвером отправлялись в зоопарк, бассейн или кино.
Девушки, которых она приводила, неизменно были красивыми, но на мой вкус чересчур утончёнными.
Мне куда легче было общаться с немного грубоватыми девчонками из моей государственной школы.
Я никогда не понимал, что творится в красивых головах подруг Наоко.
Наверное, и они совершенно не понимали меня.
Через какое-то время Кидзуки перестал устраивать мне свидания, и мы начали проводить время втроём.
Кидзуки, Наоко и я.
Странно, но именно такая компания была для нас самой естественной.
Стоило добавить четвёртого человека, и сразу возникала неловкость.
Мы напоминали телевизионное ток-шоу: я был приглашённым гостем, Кидзуки — талантливым ведущим, а Наоко — его помощницей.
Ему прекрасно удавалось занимать центральное место.
Да, в нём была язвительность, из-за которой он порой казался окружающим высокомерным, но на самом деле Кидзуки был внимательным и справедливым человеком.
Он поровну распределял между Наоко и мной шутки и замечания, всегда следя за тем, чтобы никто не чувствовал себя лишним.
Если кто-нибудь из нас слишком долго молчал, Кидзуки мягко переводил разговор в его сторону и втягивал в беседу.
Со стороны это, наверное, выглядело сложнее, чем ощущалось для него самого: Кидзуки умел каждую секунду чувствовать атмосферу и незаметно её корректировать.
Кроме того, он обладал редким талантом находить что-то интересное даже в самых обычных замечаниях собеседника.
Разговаривая с ним, ты начинал чувствовать себя необыкновенно интересным человеком, проживающим необыкновенно интересную жизнь.
И всё же Кидзуки вовсе не был общительным.
В школе я оставался его единственным настоящим другом.
Я никогда не понимал, почему такой умный и способный собеседник не пытался обратить свой талант на более широкий круг людей, довольствуясь нашей маленькой троицей.
Не понимал я и того, почему своим другом он выбрал именно меня.
Я был совершенно обычным парнем, любил читать книги и слушать музыку и ничем не выделялся настолько, чтобы такой человек, как Кидзуки, обратил на меня внимание.
Но мы сразу нашли общий язык.
Его отец был стоматологом, известным и своим мастерством, и высокими ценами.
— Хочешь в воскресенье сходить на двойное свидание? — спросил Кидзуки вскоре после нашего знакомства.
— Моя девушка учится в женской школе. Она приведёт для тебя симпатичную подругу.
— Давай, — ответил я.
Так я и познакомился с Наоко.
Мы втроём проводили много времени, но стоило Кидзуки выйти из комнаты, как мы с Наоко переставали понимать, о чём разговаривать.
У нас просто не находилось темы.
Вместо разговора мы пили воду или крутили в руках что-нибудь со стола и ждали возвращения Кидзуки, который снова запустит беседу.
Наоко сама по себе была не слишком разговорчивой, а я предпочитал слушать, а не говорить, поэтому оставаться с ней вдвоём мне было неловко.
Не то чтобы мы друг другу не подходили.
Нам просто было не о чем разговаривать.
После похорон Кидзуки мы с Наоко встретились всего один раз.
Через две недели нам понадобилось уладить какое-то незначительное дело, поэтому мы встретились в кафе.
Когда с делом было покончено, говорить нам снова оказалось не о чем.
Я попытался поднять несколько разных тем, но каждая быстро сходила на нет.
А когда говорила Наоко, в её голосе слышалась резкость.
Казалось, она злится на меня, хотя я понятия не имел почему.
После той встречи мы больше не виделись — до того самого дня, когда год спустя случайно встретились в токийской электричке на линии Тюо.
Возможно, Наоко злилась потому, что последним человеком, видевшим Кидзуки живым, был я, а не она.
Наверное, это не самое точное объяснение, но я более-менее понимал её чувства.
Если бы мог, я бы поменялся с ней местами.
Но что произошло, то произошло.
И изменить я ничего не мог.
Тот майский день был прекрасным.
После обеда Кидзуки предложил прогулять занятия и сходить поиграть в бильярд.
На дневные уроки мне было совершенно наплевать, поэтому мы вместе ушли из школы, неспешно спустились с холма к бильярдной возле порта и сыграли четыре партии.
Первую, в которой мы оба играли расслабленно, выиграл я.
После этого Кидзуки посерьёзнел и выиграл следующие три.
По нашему обычаю, платить пришлось мне.
За всё время игры Кидзуки не отпустил ни одной шутки.
Для него это было совершенно необычно.
После игры мы закурили.
— Ты чего сегодня такой серьёзный? — спросил я.
— Просто сегодня не хотелось проигрывать, — ответил Кидзуки с довольной улыбкой.
В ту же ночь он умер у себя в гараже.
Он протянул резиновый шланг от выхлопной трубы своего N-360 к окну машины, заклеил щель вокруг шланга и завёл двигатель.
Не знаю, сколько времени понадобилось, чтобы он умер.
Его родители уехали навестить больного родственника, и, когда вернулись и открыли гараж, чтобы поставить машину, Кидзуки был уже мёртв.
Радио продолжало играть.
Под дворником на лобовом стекле торчал чек с бензоколонки.
Предсмертной записки он не оставил.
Никакой причины, которую кто-нибудь мог бы назвать, тоже не было.
Поскольку последним человеком, видевшим его живым, оказался я, полиция вызвала меня на допрос.
Я сказал следователю, что Кидзуки ничем не показывал, что собирается сделать.
Он вёл себя совершенно как обычно.
Полицейский явно составил плохое мнение и о Кидзуки, и обо мне.
Будто для людей, которые прогуливают уроки и играют в бильярд, покончить с собой было чем-то совершенно естественным.
В газете появилась небольшая заметка, и на этом дело закончилось.
Родители Кидзуки избавились от его красного N-360.
Некоторое время на его школьной парте стоял белый цветок.
За десять месяцев между смертью Кидзуки и вступительными экзаменами я так и не сумел найти себе место в окружающем мире.
Я начал спать с одной девушкой из школы, но наши отношения не продлились и полугода.
Ничто в ней не трогало меня по-настоящему.
Я подал документы в частный университет в Токио — такой, где вступительный экзамен можно было сдать почти без подготовки, — и поступил, не испытывая по этому поводу никакой особенной радости.
Девушка просила меня не уезжать в Токио.
— Это же восемьсот километров отсюда! — умоляла она.
Но мне любой ценой нужно было выбраться из Кобе.
Я хотел начать новую жизнь там, где не знал ни единой души.
— Теперь, когда ты со мной переспал, тебе на меня наплевать, — сказала она, плача.
— Это неправда, — настаивал я. — Мне просто нужно уехать из этого города.
Но понимать меня она не собиралась.
Так мы и расстались.
Сидя в синкансэне до Токио, я вспоминал всё, чем она была лучше других девушек из нашего города, и чувствовал себя ужасно из-за того, как с ней поступил.
Но исправить случившееся уже было невозможно.
Оставалось только попытаться её забыть.
Начав новую жизнь в общежитии, я решил сделать лишь одну вещь: перестать воспринимать всё слишком серьёзно и установить правильную дистанцию между собой и окружающим миром.
Забыть зелёное сукно бильярдного стола, красный N-360 и белые цветы на школьной парте.
Дым, поднимавшийся из высоких труб крематория.
Тяжёлые пресс-папье в комнатах полицейских допросов.
Поначалу казалось, что это работает.
Я изо всех сил старался забыть.
Но где-то внутри меня всё равно оставался смутный сгусток воздуха.
Со временем этот сгусток начал приобретать ясную и простую форму, которую теперь я могу выразить словами:
Смерть существует не как противоположность жизни, а как её часть.
Выраженная словами, эта мысль звучит банально.
Но тогда я ощущал её не как слова, а как тот самый сгусток воздуха внутри себя.
Смерть существовала — в тяжёлом пресс-папье, в красных и белых шарах на бильярдном столе, — а мы продолжали жить и с каждым вдохом втягивали её в лёгкие, словно мелкую пыль.
До того времени я воспринимал смерть как нечто совершенно отдельное и независимое от жизни.
Рано или поздно рука смерти непременно протянется к нам — так я думал, — но до того дня, пока она этого не сделает, она оставляет нас в покое.
Это казалось мне простой и логичной истиной.
Жизнь здесь.
Смерть там.
Я здесь.
Не там.
Но в ту ночь, когда умер Кидзуки, я утратил способность воспринимать смерть — и жизнь — настолько просто.
Смерть не была противоположностью жизни.
Она уже находилась здесь, внутри меня.
Она всегда была здесь.
И никакие усилия не могли заставить меня об этом забыть.
Забрав в ту майскую ночь семнадцатилетнего Кидзуки, смерть забрала и часть меня.
Следующую весну, когда мне было восемнадцать, я прожил с тем сгустком воздуха внутри груди, всё это время отчаянно стараясь не становиться серьёзным.
Пусть я понимал это лишь смутно, но серьёзность вовсе не означала приближения к истине.
Однако смерть оставалась фактом.
Серьёзным фактом, как ни посмотри.
Зажатый в этом удушающем противоречии, я бесконечно кружил на одном месте.
Теперь, оглядываясь назад, я понимаю, какими странными были те дни.
Посреди жизни всё вращалось вокруг смерти.