Светлячок
Глава 3 из 12
Настройки чтения
18px
1.8
1

Светлячок

Глава 3

Светлячок

На следующую субботу Наоко позвонила мне, а в воскресенье мы встретились. Наверное, это можно назвать свиданием. Другого подходящего слова мне в голову не приходит.

Как и в прошлый раз, мы ходили по улицам. Где-то останавливались выпить кофе, потом снова шли, вечером поужинали и попрощались. Наоко опять говорила лишь короткими обрывками, но её это, похоже, не беспокоило, а я не прилагал особых усилий, чтобы поддерживать разговор. Мы обсуждали всё, что приходило в голову: нашу повседневную жизнь, университеты — отдельные фрагменты, которые никуда не вели.

О прошлом мы не говорили вовсе.

В основном мы просто шли.

Шли, шли и шли.

К счастью, Токио был настолько велик, что исходить его целиком нам всё равно бы не удалось.

Так мы гуляли почти каждые выходные. Наоко шла впереди, а я держался в нескольких шагах за ней. У неё было множество разных заколок, и носила она их так, что правое ухо всегда оставалось открытым. Именно такой я запомнил её лучше всего — со спины.

Стоило Наоко смутиться, как она начинала теребить заколку.

А ещё постоянно промокала губы платком.

Она делала это всякий раз, когда собиралась что-нибудь сказать.

Чем дольше я замечал эти её привычки, тем больше она мне нравилась.

Наоко училась в женском колледже на тогда ещё почти сельской западной окраине Токио — небольшом приятном заведении, славившемся преподаванием английского языка.

Неподалёку протекал узкий оросительный канал с чистой прозрачной водой, и мы с Наоко часто гуляли вдоль его берегов.

Иногда она приглашала меня к себе и готовила ужин.

Её совершенно не смущало, что мы вдвоём оказываемся в такой тесной комнате.

Квартира была маленькой, чистой и настолько лишённой всяких украшений, что лишь чулки, сушившиеся в углу возле окна, выдавали присутствие девушки.

Наоко жила просто и скромно, почти ни с кем не общаясь.

Никто из знавших её в школе не смог бы представить её такой.

Тогда она одевалась с настоящим вкусом и была окружена бесчисленным множеством друзей.

Увидев её комнату, я понял, что она, как и я, уехала учиться подальше от дома, желая начать новую жизнь там, где её никто не знает.

— Знаешь, почему я выбрала именно это место? — спросила она с улыбкой.

— Потому что сюда никто из наших не собирался. Все должны были поступать куда-нибудь попрестижнее. Понимаешь, о чём я?

И всё же наши отношения понемногу развивались.

Постепенно Наоко привыкала ко мне, а я — к ней.

Когда закончились летние каникулы и начался новый семестр, она уже шла рядом со мной так, словно это было самым естественным делом на свете.

Теперь она считает меня другом, — решил я.

А идти бок о бок с такой красивой девушкой мне было совсем не в тягость.

Мы продолжали бесцельно бродить по Токио: поднимались на холмы, переходили реки и железнодорожные пути, просто шли и шли, не думая, куда именно направляемся.

Мы упорно двигались вперёд, словно ходьба была каким-то религиозным ритуалом, способным исцелить наши раненые души.

Когда шёл дождь, мы брали зонты.

Но всё равно гуляли.

Наступила осень, и территория общежития утонула в листьях дзельквы.

В первый день, когда я надел свитер, в воздухе уже ощущался запах нового времени года.

Одну пару ботинок я успел сносить и купил новые, замшевые.

О чём мы тогда говорили, я теперь совершенно не помню.

Наверное, ни о чём особенном.

Мы по-прежнему избегали прошлого и почти никогда не вспоминали Кидзуки.

Могли сидеть друг напротив друга за чашками кофе и долго молчать.

Наоко нравилось слушать мои истории о Штурмовике.

Однажды он сходил на свидание с однокурсницей — разумеется, она тоже изучала географию, — но вернулся ещё ранним вечером с совершенно убитым видом.

— С-с-скажи, В-В-Ватанабэ, о чём вообще разговаривать с д-д-девушками?

Не помню, что я ему тогда ответил, но спросил он определённо не того человека.

В июле кто-то в общежитии снял со стены фотографию амстердамского канала Штурмовика и вместо неё повесил мост Золотые Ворота.

Парень, который это сделал, сказал мне, что хочет выяснить, сможет ли Штурмовик дрочить на мост Золотые Ворота.

— Ему очень понравилось, — сообщил я потом.

После этого кто-то другой повесил фотографию айсберга.

Каждый раз, когда в его отсутствие снимок менялся, Штурмовик страшно расстраивался.

— К-к-кто, чёрт возьми, это делает?!

— Даже не знаю, — отвечал я. — Какая разница? Фотографии все красивые. Ты бы ещё спасибо сказал.

— Н-ну да, наверное. Но всё равно странно.

Истории о Штурмовике неизменно смешили Наоко.

Рассмешить её удавалось немногим, поэтому я рассказывал о нём часто, хотя особой гордости оттого, что использую его таким образом, не испытывал.

В конце концов, он был всего лишь младшим сыном не слишком богатой семьи и вырос чуть более серьёзным, чем следовало бы.

Изготовление карт было единственной маленькой мечтой его маленькой жизни.

Кто дал нам право смеяться над ним за это?

Но к тому времени шутки о Штурмовике уже превратились в неотъемлемую часть общежитского фольклора, и отменить то, чему я положил начало, было невозможно.

К тому же улыбка Наоко стала для меня особенным источником радости.

Поэтому я продолжал снабжать всех новыми историями.

Однажды — только один раз — Наоко спросила меня, есть ли девушка, которая мне нравится.

Я рассказал ей о той, которую оставил в Кобе.

— Она была хорошая, — сказал я. — Мне нравилось с ней спать, и иногда я по ней скучаю. Но всё-таки она меня не трогала. Не знаю... Иногда мне кажется, будто внутри моего сердца есть какая-то твёрдая сердцевина, и туда почти ничто не способно проникнуть. Сомневаюсь, что я вообще умею по-настоящему любить.

— А ты когда-нибудь был влюблён? — спросила Наоко.

— Никогда.

Больше она ни о чём не спросила.

Когда осень закончилась и по городу начали гулять холодные ветры, Наоко часто шла, прижавшись к моей руке.

Сквозь толстую ткань её дафлкота я чувствовал дыхание.

Она переплетала свою руку с моей, иногда засовывала ладонь ко мне в карман, а когда становилось совсем холодно — крепко цеплялась за мой локоть и дрожала.

Ничего особенного всё это не означало.

Я просто шёл вперёд, засунув руки в карманы.

Наши ботинки на резиновой подошве почти бесшумно ступали по тротуару, и лишь когда мы наступали на широкие засохшие листья платанов, под ногами раздавался сухой хруст.

Каждый раз, слыша его, я испытывал жалость к Наоко.

Рука, за которую она держалась, была не той, что ей требовалась.

И тепло моё было не тем теплом, которого ей хотелось.

Она нуждалась в руке другого человека.

В тепле другого человека.

Мне становилось почти стыдно за то, что я был собой.

Чем глубже становилась зима, тем прозрачнее и яснее казались глаза Наоко.

Это была ясность, которой некуда было направиться.

Иногда безо всякой причины Наоко пристально смотрела мне в глаза.

Казалось, она что-то ищет, и тогда меня охватывало странное чувство одиночества и беспомощности.

Я думал: может быть, она пытается передать мне нечто, чего не способна выразить словами?

Что-то существующее ещё до слов — нечто, чего она сама внутри себя не может ухватить и потому никогда не сможет облечь в речь.

Вместо этого Наоко теребила заколку, промокала платком уголки губ или просто вот так смотрела мне в глаза.

В такие минуты мне хотелось крепко её обнять.

Но я колебался и каждый раз удерживал себя.

Боялся причинить ей боль.

Так мы вдвоём продолжали ходить по улицам Токио, пока Наоко искала слова где-то в пространстве.

Ребята в общежитии всякий раз начинали издеваться, когда Наоко звонила мне или когда воскресным утром я уходил из общежития.

Естественно, все решили, что я обзавёлся девушкой.

Объяснять им истинное положение вещей было невозможно.

Да и незачем.

Поэтому я позволял им думать что угодно.

Вечером меня встречал град идиотских вопросов.

В какой позе мы сегодня трахались?

Какая она там, внизу?

Какого цвета на ней были трусики?

Я давал им именно те ответы, которых они ждали.

Так мне исполнилось девятнадцать.

Каждый день солнце вставало и садилось.

Флаг поднимался и опускался.

Каждое воскресенье я ходил на свидание с девушкой моего мёртвого друга.

Я понятия не имел, что делаю и что собираюсь делать дальше.

На занятиях я читал Клоделя, Расина и Эйзенштейна, но почти ничего во мне это не затрагивало.

С однокурсниками я не подружился.

В общежитии почти никого толком не знал.

Остальные решили, будто я хочу стать писателем, потому что постоянно сидел один с книгой, но таких амбиций у меня не было.

Я вообще никем не хотел становиться.

Я пытался поговорить об этом ощущении с Наоко.

Она-то хотя бы должна достаточно точно понять, что я чувствую, — думал я.

Но никак не мог найти нужных слов.

Странно.

Похоже, я заразился от неё этой неспособностью подбирать слова.

По субботам вечером я сидел возле телефона в холле, ожидая звонка Наоко.

Большинство жильцов уходили куда-нибудь развлекаться, поэтому холл обычно пустовал.

Я смотрел на крупинки света, неподвижно висевшие в тишине, и пытался заглянуть внутрь собственного сердца.

Чего я хочу?

А чего хотят от меня другие?

Но ответа не находил.

Иногда я вытягивал руку и пытался поймать эти крупинки света, но пальцы не чувствовали ничего.

Читал я много, хотя круг книг был не слишком широк.

Мне нравилось снова и снова возвращаться к любимым произведениям.

В те времена это были Трумен Капоте, Джон Апдайк, Фрэнсис Скотт Фицджеральд, Рэймонд Чандлер.

Ни на занятиях, ни в общежитии я не встречал людей, которые читали бы таких писателей.

Другие предпочитали Кадзуми Такахаси, Кэндзабуро Оэ, Юкио Мисиму или современных французских романистов.

Это была ещё одна причина, почему мне почти не о чем было с ними разговаривать и я оставался наедине со своими книгами.

Я закрывал глаза, касался знакомой книги и глубоко вдыхал её запах.

Этого мне хватало для счастья.

В восемнадцать лет моей любимой книгой был «Кентавр» Джона Апдайка.

Но после нескольких перечитываний его первоначальный блеск немного померк, и первое место занял «Великий Гэтсби».

И уже надолго.

Когда появлялось настроение, я снимал «Гэтсби» с полки и открывал наугад.

Книга не разочаровала меня ни разу.

Во всём романе не было ни одной скучной страницы.

Мне хотелось рассказывать людям, насколько это потрясающая книга, но вокруг не находилось ни одного человека, который прочёл бы «Великого Гэтсби» или хотя бы собирался это сделать.

В 1968 году советовать окружающим Фрэнсиса Скотта Фицджеральда было, конечно, не контрреволюционным поступком, но всё же так почему-то не делали.

Когда я наконец встретил единственного в своём мире человека, читавшего «Гэтсби», именно это и стало началом нашей дружбы.

Его звали Нагасава.

Он был на два года старше меня и изучал право в престижном Токийском университете, так что перед ним уже открывалась прямая дорога в высшие государственные круги.

Мы жили в одном общежитии, но долгое время знали друг друга только в лицо.

Однажды я сидел на солнечном месте в столовой и читал «Великого Гэтсби».

Нагасава сел рядом и спросил, что у меня за книга.

Я ответил.

— Нравится? — спросил он.

— Читаю в третий раз, — сказал я. — И каждый раз нахожу что-нибудь новое, что нравится мне ещё больше прежнего.

— Этот человек говорит, что трижды прочитал «Великого Гэтсби», — произнёс Нагасава будто самому себе. — Что ж, друг Гэтсби — мой друг.

Так мы и подружились.

Это случилось в октябре.

Чем лучше я узнавал Нагасаву, тем более странным человеком он мне казался.

За свою жизнь я встречал множество чудиков, но настолько необычного — ни одного.

Читал он ещё жаднее меня, но придерживался строгого правила: никогда не браться за книгу автора, который не умер хотя бы тридцать лет назад.

— Только таким книгам я могу доверять, — говорил он.

— Не то чтобы я не верил современной литературе, — добавлял Нагасава. — Просто не хочу тратить драгоценное время на книги, которые ещё не прошли крещение временем. Жизнь слишком коротка.

— А какие авторы тебе нравятся? — спросил я его, разговаривая почтительно: всё-таки он был на два года старше.

— Бальзак, Данте, Джозеф Конрад, Диккенс, — без колебаний перечислил он.

— Не слишком модно.

— Поэтому я их и читаю. Если читать лишь то, что читают все остальные, думать тоже будешь только то, что думают все остальные. Это мир деревенщины и нерях. Настоящему человеку должно быть стыдно так жить. Ты разве не заметил, Ватанабэ? Мы с тобой единственные настоящие люди во всём этом общежитии. Остальные — мусор.

Такого я не ожидал.

— Как ты можешь такое говорить?

— Потому что это правда. Я знаю. Я это вижу. Будто у нас на лбу метки стоят. К тому же мы оба читали «Великого Гэтсби».

Я быстро посчитал в уме.

— Но Фицджеральд умер только двадцать восемь лет назад.

— Ну и что? Подумаешь, два года. Фицджеральд получил досрочный допуск.

Никто в общежитии не знал, что Нагасава втайне читает классические романы.

Да никому это и не было интересно.

Нагасаву знали прежде всего как невероятно умного человека.

Он без особых усилий поступил в Токийский университет, получал отличные оценки, собирался сдать экзамен на государственную службу, поступить в Министерство иностранных дел и стать дипломатом.

Он происходил из богатой семьи.

Его отец владел крупной больницей в Нагое, а старший брат тоже окончил Токийский университет, затем поступил на медицинский и однажды должен был унаследовать больницу.

У Нагасавы в кармане всегда водились деньги, а держался он с настоящим достоинством.

Люди относились к нему уважительно.

Даже заведующий общежитием.

Стоило Нагасаве кого-нибудь о чём-нибудь попросить — и тот выполнял просьбу без возражений.

Иначе будто и быть не могло.

В нём с рождения присутствовало нечто, что притягивало людей и заставляло следовать за ним.

Нагасава умел встать во главе группы, быстро оценить ситуацию и дать точные, тактичные указания, которым остальные послушно следовали.

Над его головой будто сияла аура, подобная ангельскому нимбу, открыто свидетельствовавшая о его способностях.

Одного взгляда хватало, чтобы люди проникались благоговением перед этим выдающимся существом.

Поэтому все были поражены, когда Нагасава выбрал своим близким другом меня — человека без каких-либо особых качеств.

Из-за этого даже почти незнакомые мне люди начинали относиться ко мне с некоторым уважением.

Они только не понимали, что причина его выбора была совершенно простой.

Я относился к Нагасаве без того восхищённого преклонения, которое он постоянно получал от окружающих.

Да, меня определённо интересовали странные и сложные стороны его характера.

Но всё остальное — оценки, аура, внешность — не производило на меня никакого впечатления.

Наверное, для него это было в новинку.

В характере Нагасавы уживались крайние противоречия.

Порой даже меня глубоко трогала его доброта, но в следующий момент он мог стать злобным и жестоким.

Он обладал одновременно удивительно возвышенным духом и неисправимой душой человека из самой грязной канавы.

Мог смело нестись вперёд, как оптимистичный вожак, пока сердце его корчилось в болоте одиночества.

Все эти противоречия я заметил с самого начала и никак не мог понять, почему остальные их не видят.

Нагасава жил в собственном, особенном аду.

И всё же, думаю, я всегда старался видеть его с лучшей стороны.

Главным его достоинством была честность.

Он не просто никогда не лгал — он без колебаний признавал собственные недостатки.

Никогда не пытался скрывать то, чего мог бы стыдиться.

А ко мне неизменно относился доброжелательно и всегда помогал.

Если бы не Нагасава, жизнь в общежитии была бы куда неприятнее.

И всё же я ни разу не открыл ему душу.

В этом смысле наши отношения резко отличались от моей дружбы с Кидзуки.

Впервые увидев, как пьяный Нагасава издевается над девушкой, я пообещал себе, что никогда и ни при каких обстоятельствах не позволю ему заглянуть внутрь меня.

По общежитию ходило несколько «легенд о Нагасаве».

Согласно одной, он как-то проглотил трёх слизней.

Другая утверждала, что у него огромный член и он переспал больше чем со ста девушками.

История со слизнями была правдой.

Он сам мне рассказал.

— Три здоровенные твари, — сказал Нагасава. — Целиком проглотил.

— На кой чёрт?

— Это было в первый год, когда я сюда поселился. Между первокурсниками и третьекурсниками началась какая-то херня. Заварилось всё ещё в апреле, а к сентябрю дошло до предела. Я как представитель первокурсников пошёл разбираться с третьекурсниками. Те ещё правые ублюдки. Сидели с деревянными мечами для кэндо, и мирно «разбираться» явно не собирались. Тогда я сказал: «Ладно, давайте закончим это. Делайте со мной что хотите, только остальных не трогайте». Они отвечают: «Хорошо, тогда посмотрим, как ты проглотишь пару слизней». Я говорю: «Давайте сюда». Ублюдки вышли и принесли трёх огромных слизней. Ну я их и проглотил.

— И каково это было?

— Каково? Сам попробуй хоть одного. Он скользит по горлу прямо в желудок... холодный, а потом во рту остаётся этот мерзкий привкус... Фу, меня до сих пор передёргивает. Хотелось блевать, но я сдержался. Потому что если бы выблевал, пришлось бы глотать их заново. Вот я и удержал внутри. Всех троих.

— И что потом?

— Вернулся в комнату и выпил ведро солёной воды. А что мне ещё оставалось?

— Ну да, пожалуй.

— Зато после этого никто уже не мог мне ничего сказать. Даже третьекурсники. Я единственный человек во всём этом месте, способный проглотить трёх слизней.

— Охотно верю.

Проверить размер его члена было совсем несложно.

Я просто однажды пошёл вместе с ним в общую душевую.

Да, большой.

А вот история про сто девушек, скорее всего, была преувеличением.

— Может, семьдесят пять, — сказал Нагасава. — Всех уже не помню, но семьдесят точно было.

Когда я признался, что спал всего с одной девушкой, он ответил:

— Это легко исправить. В следующий раз пойдёшь со мной. Найду тебе девушку — вот так просто.

Я ему не поверил.

Но он оказался прав.

Это и правда было просто.

Слишком просто.

И возбуждения в этом было примерно столько же, сколько в выдохшемся пиве.

Мы шли в какой-нибудь бар в Сибуе или Синдзюку — у Нагасавы имелись любимые места, — находили двух девушек, а мир был полон девушек, ходивших парами, разговаривали с ними, выпивали, потом отправлялись в гостиницу и занимались сексом.

Нагасава великолепно умел разговаривать.

Не то чтобы он говорил что-то особенно выдающееся.

Просто девушки постепенно увлекались беседой, выпивали больше, чем собирались, и в итоге оказывались с ним в постели.

Наверное, им нравилось находиться рядом с таким приятным, красивым и умным парнем.

Но удивительнее всего было другое: одного присутствия рядом с Нагасавой хватало, чтобы девушки начинали считать таким же интересным и меня.

Он побуждал меня включаться в разговор, и они слушали мои слова с теми же восхищёнными улыбками, которые предназначались ему.

Это была настоящая магия.

Особый талант Нагасавы, который каждый раз меня поражал.

По сравнению с ним способности Кидзуки вести разговор казались детской игрой.

Здесь был совсем другой уровень.

И всё же, как бы сильно Нагасава ни затягивал меня в своё поле притяжения, я продолжал скучать по Кидзуки.

Я по-новому начал ценить его искренность.

Всеми своими талантами Кидзуки делился лишь с Наоко и со мной.

Нагасава же стремился щедро расточать немалые способности каждому, кто попадался на его пути.

Не то чтобы он страстно желал переспать со всеми девушками, которых находил.

Для него это была просто игра.

Сам я секс с незнакомыми девушками любил не особенно.

Конечно, это был простой способ удовлетворить желание, и мне нравилось обнимать их, касаться их тел.

Но я ненавидел утро.

Просыпаешься и видишь рядом какую-то чужую девушку.

Комната насквозь пропахла алкоголем.

Кровать, освещение, занавески — всё отличалось той особенной безвкусной вычурностью гостиниц для любовников.

Голова после выпивки будто набита туманом.

Потом девушка просыпалась и начинала шарить вокруг в поисках трусиков, а, натягивая чулки, могла спросить:

— Надеюсь, ты вчера предохранялся? У меня сейчас самый опасный день месяца.

После этого она усаживалась перед зеркалом и начинала жаловаться то на головную боль, то на то, что косметика никак не ложится, одновременно подкрашивая губы или приклеивая накладные ресницы.

Я бы предпочёл вообще не оставаться с ними на всю ночь.

Но соблазнять женщин, одновременно тревожась о полуночном комендантском часе, невозможно — это, наверное, даже законам физики противоречит, — поэтому приходилось оформлять разрешение на ночёвку вне общежития.

А значит, до утра я был вынужден оставаться там, после чего возвращался в общежитие, полный отвращения к себе и разочарования, с солнцем, режущим глаза, ртом, словно набитым песком, и головой, будто принадлежавшей другому человеку.

Переспав таким образом с тремя или четырьмя девушками, я спросил Нагасаву:

— После семидесяти раз тебе не начинает казаться, что всё это бессмысленно?

— Это доказывает, что ты порядочный человек, — ответил он. — Поздравляю. Оттого, что спишь с одной незнакомой женщиной за другой, не получаешь абсолютно ничего. Только устаёшь и начинаешь испытывать отвращение к самому себе. У меня то же самое.

— Так какого чёрта ты продолжаешь?

— Сложно сказать. Помнишь, что Достоевский писал об азартных играх? Вот примерно так же. Когда вокруг тебя бесконечное множество возможностей, самое трудное — добровольно от них отказаться. Понимаешь?

— Вроде бы.

— Смотри. Садится солнце. Девушки выходят выпивать. Бродят туда-сюда, ищут чего-то. А я могу дать им это «что-то». Легче лёгкого. Всё равно что воды из крана попить. Не успеешь оглянуться — и они уже твои. Они сами этого ждут. Вот что я называю возможностью. Она окружает тебя со всех сторон. Как её игнорировать? Представь: у тебя есть определённая способность и есть возможность ею воспользоваться. Ты сможешь молча стоять и позволить ей пройти мимо?

— Не знаю. Я никогда не оказывался в таком положении, — ответил я с улыбкой. — Даже представить не могу.

— И радуйся, — сказал Нагасава.

Именно из-за своей страсти к женщинам Нагасава, несмотря на богатую семью, жил в общежитии.

Отец опасался, что, оставшись в Токио один, сын будет заниматься только женщинами, поэтому заставил его прожить в общежитии все четыре университетских года.

Впрочем, Нагасаву это почти не ограничивало.

Несколько правил его остановить не могли.

Когда ему хотелось, он оформлял разрешение на ночёвку вне общежития и отправлялся на поиски девушек или ночевал у своей постоянной подруги.

Получить такое разрешение было непросто.

Но для Нагасавы они были словно бесплатными билетами.

И для меня тоже, если просил он.

Постоянная девушка у Нагасавы действительно была.

Они встречались с первого курса.

Её звали Хацуми, и она была ровесницей Нагасавы.

Я несколько раз с ней встречался, и она показалась мне очень приятной.

У Хацуми не было той внешности, которая мгновенно привлекает внимание.

Более того, когда я впервые её увидел, она показалась мне настолько обычной, что я даже подумал: почему Нагасава не нашёл кого-нибудь покрасивее?

Но стоило поговорить с Хацуми, и она сразу начинала нравиться.

Спокойная, умная, весёлая, внимательная к окружающим.

И всегда одевалась с безупречным вкусом.

Она очень мне нравилась.

Я прекрасно понимал: будь у меня девушка вроде Хацуми, ни за что не стал бы бегать за случайными женщинами.

Я ей тоже нравился, и она настойчиво пыталась познакомить меня с первокурсницей из своего клуба, чтобы мы могли ходить на двойные свидания.

Но я каждый раз придумывал отговорки, не желая повторять прежние ошибки.

Хацуми училась в самом престижном женском колледже страны.

Я заранее знал, что не смогу нормально разговаривать с одной из этих сказочно богатых принцесс.

Хацуми прекрасно догадывалась, что Нагасава спит с другими.

Но никогда ему не жаловалась.

Она по-настоящему любила его и ничего не требовала взамен.

— Я не заслуживаю такой девушки, как Хацуми, — однажды сказал мне Нагасава.

Я был с ним полностью согласен.

Той зимой я устроился подрабатывать в маленький магазин пластинок в Синдзюку.

Платили немного, зато работа была лёгкой: три вечера в неделю я просто следил за магазином.

К тому же сотрудникам разрешали покупать пластинки со скидкой.

На Рождество я купил Наоко альбом Генри Манчини, где была её любимая песня «Дорогое сердце».

Я сам завернул подарок и перевязал его ярко-красной лентой.

Наоко подарила мне пару шерстяных перчаток, которые связала собственными руками.

Большие пальцы получились немного коротковаты, зато руки в них не мёрзли.

— Ой, прости, — сказала она, краснея. — Ужасно получилось!

— Всё нормально, сидят отлично, — ответил я, вытянув руки в перчатках.

— Ну, по крайней мере, теперь тебе не придётся всё время держать руки в карманах.

На зимние каникулы Наоко не поехала домой в Кобе.

Я тоже остался в Токио и до самого конца года работал в магазине пластинок.

В Кобе меня не ждало ничего особенно интересного, да и встречаться ни с кем не хотелось.

Столовая общежития на праздники закрылась, поэтому есть я ходил к Наоко.

В канун Нового года мы, как и все остальные, ели рисовые лепёшки и суп.

В конце января и феврале 1969 года произошло довольно много всего.

В конце января Штурмовик слёг с чудовищной температурой.

Из-за этого в тот день мне пришлось отменить встречу с Наоко.

Я с большим трудом раздобыл два бесплатных билета на концерт.

Она особенно хотела туда попасть, потому что оркестр должен был исполнять одно из её любимых произведений — Четвёртую симфонию Брамса.

Но Штурмовик метался в постели с таким видом, будто переживал мучительную агонию, и просто бросить его я не мог.

А найти другого идиота, который согласился бы вместо меня за ним ухаживать, не получилось.

Я купил лёд, завернул его в несколько слоёв полиэтиленовых пакетов и прикладывал ему ко лбу.

Вытирал пот холодными полотенцами.

Каждый час измерял температуру.

Даже менял на нём мокрую майку.

Высокая температура продержалась весь день.

А на следующее утро Штурмовик вскочил с кровати и начал делать гимнастику так, словно ничего не случилось.

Температура была совершенно нормальной.

Трудно было поверить, что он вообще человек.

— Странно, — сказал Штурмовик. — У меня никогда в жизни не было температуры.

Прозвучало почти так, будто виноват в этом был я.

Меня это взбесило.

— Но она у тебя была, — настаивал я и показал ему два пропавших билета.

— Хорошо хоть бесплатные.

Мне страшно захотелось схватить его радио и вышвырнуть из окна.

Вместо этого я с головной болью снова лёг в постель.

В феврале несколько раз выпадал снег.

Ближе к концу месяца я ввязался в дурацкую драку с одним третьекурсником с нашего этажа и ударил его.

Он приложился головой о бетонную стену, но серьёзно не пострадал.

Нагасава уладил дело.

И всё же меня вызвали к заведующему общежитием и вынесли предупреждение.

После этого жить там становилось всё неприятнее.

Учебный год закончился в марте, но мне немного не хватило зачётных единиц.

Результаты экзаменов оказались посредственными: в основном тройки и двойки, несколько четвёрок.

У Наоко было достаточно хороших оценок, чтобы весной перейти на второй курс.

Так завершился полный круг времён года.

В середине апреля Наоко исполнилось двадцать.

Она была старше меня на семь месяцев: мой день рождения приходился на ноябрь.

В том, что Наоко стала двадцатилетней, было что-то странное.

Мне почему-то казалось, что единственный естественный порядок вещей и для неё, и для меня — бесконечно переходить от восемнадцати к девятнадцати и обратно.

После восемнадцати должно было наступать девятнадцать.

А после девятнадцати — снова восемнадцать.

Разумеется.

Но Наоко исполнилось двадцать.

Осенью двадцать исполнится и мне.

Только мёртвые навсегда остаются семнадцатилетними.

В день её рождения шёл дождь.

После занятий я купил неподалёку торт и на трамвае поехал к Наоко.

— Нужно же как-нибудь отпраздновать, — сказал я.

Наверное, на её месте мне хотелось бы того же самого.

Должно быть тяжело встречать двадцатилетие в одиночестве.

Трамвай был набит людьми и так сильно трясло, что к тому времени, когда я добрался до комнаты Наоко, торт больше всего напоминал римский Колизей.

И всё же я каким-то образом воткнул в него двадцать свечей, которые принёс с собой.

Мы их зажгли.

Задёрнули шторы.

Выключили свет.

И получилось что-то похожее на настоящий день рождения.

Наоко открыла бутылку вина.

Мы выпили, поели торт и устроили простой ужин.

— Не знаю... По-моему, ужасно глупо становиться двадцатилетней, — сказала она. — Я совершенно не готова. Так странно. Будто кто-то толкает меня в спину.

— А у меня ещё семь месяцев на подготовку, — сказал я со смехом.

— Как тебе повезло! Тебе всё ещё девятнадцать! — с лёгкой завистью сказала Наоко.

За ужином я рассказал ей о новом свитере Штурмовика.

До этого у него был всего один — тёмно-синий пуловер.

Поэтому появление второго стало для него серьёзным событием.

Сам свитер был вполне симпатичный: красно-чёрный, с вывязанными оленями.

Но стоило Штурмовику его надеть, как все начинали смеяться.

А он никак не мог понять почему.

— Ч-чего все смеются, Ватанабэ? — спросил он однажды, сидя рядом со мной в столовой.

— У меня что-то ко лбу прилипло?

— Ничего, — ответил я, изо всех сил стараясь сохранить серьёзное лицо. — Ничего смешного. Хороший свитер.

— Спасибо, — сказал он, просияв.

Наоко пришла от этой истории в восторг.

— Мне обязательно нужно с ним познакомиться, — сказала она. — Хоть один раз.

— Ни за что.

— Почему?

— Ты рассмеёшься ему прямо в лицо.

— Думаешь?

— Могу поспорить. Я вижу его каждый день и всё равно иногда не выдерживаю.

Мы убрали со стола, сели на пол, включили музыку и допили оставшееся вино.

Пока я выпивал один бокал, Наоко успевала осушить два.

В тот вечер она была необычайно разговорчива.

Рассказывала о детстве.

О школе.

О семье.

Каждая история получалась длинной и была выстроена с тщательностью миниатюры.

Меня поразила её память.

Но чем дольше я слушал, тем отчётливее понимал: в том, как Наоко рассказывает, что-то не так.

Что-то странное.

Даже искажённое.

Каждая история сама по себе обладала внутренней логикой, но переходы между ними были совершенно необычными.

Не успеешь заметить, как история А превращалась в историю Б, которая изначально скрывалась внутри А, потом из какого-нибудь фрагмента Б возникала история В — и конца этому не было видно.

Поначалу я пытался отвечать.

Но через некоторое время перестал.

Я ставил пластинку.

Когда она заканчивалась, поднимал иглу и включал следующую.

После последней снова возвращался к первой.

Всего у Наоко было шесть пластинок.

Круг начинался с «Клуба одиноких сердец сержанта Пеппера» и заканчивался «Вальсом для Дебби» Билла Эванса.

За окном шёл дождь.

Время двигалось медленно.

Наоко продолжала говорить.

И наконец я понял, что именно было не так.

Рассказывая, она очень тщательно следила за тем, чтобы не касаться определённых вещей.

Разумеется, одной из них был Кидзуки.

Но не только он.

Существовали и другие темы, которых она твёрдо решила избегать.

Зато о самых ничтожных, совершенно бессмысленных мелочах Наоко могла говорить бесконечно и с невероятным количеством подробностей.

Никогда прежде я не слышал, чтобы она говорила с такой напряжённой энергией.

Поэтому не перебивал.

Но когда часы пробили одиннадцать, я начал беспокоиться.

Она говорила почти без остановки уже больше четырёх часов.

Нужно было думать о последнем поезде.

И о полуночном комендантском часе.

Дождавшись подходящего момента, я вмешался.

— Войскам пора возвращаться на базу, — сказал я, посмотрев на часы. — Скоро последний поезд.

Кажется, мои слова до неё не дошли.

Или дошли, но смысл их она не сумела воспринять.

Наоко на мгновение плотно сомкнула губы, а потом продолжила рассказ.

Я сдался.

Устроился поудобнее и допил остатки второй бутылки вина.

Наверное, лучше дать ей выговориться до конца.

Последний поезд и комендантский час как-нибудь переживут.

Но долго она уже не говорила.

Неожиданно Наоко замолчала.

Оборванный конец последнего произнесённого ею слова словно повис в воздухе.

Она не закончила фразу.

Слова просто исчезли.

Наоко пыталась продолжить, но там уже ничего не было.

Что-то пропало.

И, возможно, уничтожил это я.

Мои слова, должно быть, всё-таки добрались до неё — медленно проникли внутрь, наконец обрели смысл и разрушили ту энергию, которая заставляла её говорить столько часов подряд.

Чуть приоткрыв губы, Наоко посмотрела на меня расфокусированным взглядом.

Она напоминала машину, которая долго гудела и работала, пока кто-то внезапно не выдернул вилку из розетки.

Её глаза помутнели, словно покрылись тончайшей полупрозрачной плёнкой.

— Прости, что перебил, — сказал я. — Просто уже поздно и...

Из её глаза выкатилась крупная слеза.

Пробежала по щеке.

И упала на конверт пластинки.

Стоило появиться первой, как следом непрерывным потоком хлынули остальные.

Наоко опустилась на четвереньки, упёрлась ладонями в татами и заплакала так сильно, словно её рвало.

Никогда в жизни я не видел, чтобы человек плакал с такой силой.

Я протянул руку и коснулся её дрожащего плеча.

А затем почти инстинктивно обнял.

Прижавшись ко мне всем содрогающимся телом, Наоко продолжала беззвучно плакать.

Моя рубашка сначала отсырела, а потом насквозь пропиталась её слезами и горячим дыханием.

Вскоре её пальцы начали двигаться по моей спине, словно она искала что-то.

Какую-то важную вещь, которая всегда находилась там.

Левой рукой я поддерживал её тело, а правой гладил мягкие прямые волосы.

И ждал.

Так и оставался сидеть, ожидая, когда Наоко перестанет плакать.

Ждал ещё.

Но она всё не останавливалась.

В ту ночь мы с Наоко переспали.

Правильно ли я поступил?

Не знаю.

Даже сейчас, почти двадцать лет спустя, я не могу сказать наверняка.

Наверное, не узнаю никогда.

Но тогда мне казалось, что ничего другого я сделать не могу.

Наоко находилась в состоянии крайнего напряжения и растерянности и ясно дала понять, что хочет, чтобы я помог ей освободиться от этого.

Я приглушил свет и начал осторожно, одну вещь за другой, снимать с неё одежду.

Так нежно, как только умел.

Потом разделся сам.

В тот дождливый апрельский вечер было достаточно тепло, чтобы мы могли прижиматься друг к другу обнажёнными и не чувствовать холода.

В темноте мы молча изучали тела друг друга.

Я целовал Наоко и держал в ладонях её мягкую грудь.

Она обхватила рукой мой член.

Её тело было тёплым, влажным и словно ждало меня.

Но когда я вошёл в неё, Наоко напряглась от боли.

— Ты раньше никогда этого не делала? — спросил я.

Она кивнула.

Теперь уже растерялся я.

Всё это время я почему-то был уверен, что Наоко спала с Кидзуки.

Я вошёл настолько глубоко, насколько смог, и долго просто лежал так, обнимая её и не двигаясь.

Когда Наоко немного успокоилась, я начал двигаться.

Медленно.

Осторожно.

Мне понадобилось много времени, чтобы дойти до конца.

В последний момент её руки крепко обвились вокруг меня.

И тогда Наоко впервые нарушила молчание.

Никогда прежде я не слышал настолько печального крика удовольствия.

Когда всё закончилось, я спросил её, почему она ни разу не спала с Кидзуки.

Это была ошибка.

Едва вопрос прозвучал, Наоко убрала руки и снова начала беззвучно плакать.

Я достал из шкафа постель, расстелил её на татами и уложил Наоко под одеяло.

Куря, я смотрел через окно на бесконечный апрельский дождь.

К утру дождь прекратился.

Наоко лежала ко мне спиной.

Возможно, она спала.

А возможно, вообще не сомкнула глаз.

Но спала она или бодрствовала — все слова покинули её.

Тело казалось напряжённым, почти застывшим.

Я несколько раз пытался заговорить с ней.

Наоко не отвечала и не двигалась.

Я долго смотрел на её обнажённое плечо.

Наконец понял, что ответа всё равно не добьюсь, и решил встать.

Пол всё ещё был завален конвертами от пластинок.

Рядом стояли бокалы, бутылки из-под вина и пепельница, которой я пользовался.

На столе осталось полразвалившегося праздничного торта.

Казалось, время в комнате остановилось.

Я собрал вещи с пола и выпил у раковины два стакана воды.

На письменном столе Наоко лежали словарь и таблица французских глаголов.

Над столом висел календарь.

Без рисунков.

Без фотографий.

Только числа.

Возле дат не было ни пометок, ни записей.

Я подобрал одежду и оделся.

Грудь рубашки всё ещё оставалась влажной и холодной.

От неё пахло Наоко.

На лежавшем на столе блокноте я написал:

Когда ты успокоишься, я хотел бы как следует с тобой поговорить. Пожалуйста, позвони мне поскорее.

С днём рождения.

Я в последний раз посмотрел на плечо Наоко, вышел и тихо закрыл за собой дверь.

Прошла неделя.

Наоко не позвонила.

В её доме не было возможности вызвать жильца к телефону, поэтому воскресным утром я сел на поезд и отправился в Кокубундзи.

Наоко там не было.

Её имя исчезло с двери.

Окна и ставни были плотно закрыты.

Управляющий сказал, что она съехала три дня назад.

Куда — он не знал.

Я вернулся в общежитие и написал Наоко длинное письмо, отправив его на домашний адрес в Кобе.

Где бы она ни находилась, родители должны были переслать письмо.

Я честно рассказал ей о своих чувствах.

Написал, что многого всё ещё не понимаю.

Что действительно стараюсь понять, но мне потребуется время.

И невозможно заранее сказать, где именно я окажусь, когда это время пройдёт.

Поэтому сейчас я не могу давать обещаний, предъявлять требования или писать красивые слова.

Хотя бы потому, что мы слишком мало знаем друг о друге.

Но если она даст мне время, я постараюсь изо всех сил.

И мы сможем узнать друг друга лучше.

Как бы там ни было, я хотел снова увидеться и спокойно поговорить.

Потеряв Кидзуки, я потерял единственного человека, которому мог честно рассказывать о своих чувствах.

Наверное, с Наоко произошло то же самое.

Мы нуждались друг в друге гораздо сильнее, чем сами понимали.

Вероятно, именно поэтому наши отношения сделали такой огромный крюк и в каком-то смысле исказились.

Наверное, мне не следовало делать то, что я сделал. И всё же я верю, что в тот момент ничего другого сделать не мог. Такой теплоты и близости, которые я чувствовал к тебе тогда, мне прежде испытывать не доводилось.

Мне нужен твой ответ.

Неважно, каким он будет.

Мне необходимо его получить.

Ответа не было.

Что-то внутри меня провалилось, оставив пустую пещеру, которую ничто не заполняло.

Тело ощущалось ненормально лёгким.

Все звуки отдавались пустым эхом.

На занятия я теперь ходил прилежнее, чем когда-либо прежде.

Они были скучными.

С однокурсниками я не разговаривал.

Но больше мне всё равно нечем было заниматься.

Я садился в самом первом ряду аудитории, ни с кем не заговаривал и обедал один.

Курить я бросил.

В конце мая началась студенческая забастовка.

— Разрушим университет! — кричали все вокруг.

Ну так разрушайте, — думал я.

Разрушьте.

Разнесите к чертям.

Раздробите на куски.

Мне плевать.

Даже посвежело бы.

Я готов ко всему.

Если понадобится помощь — помогу.

Только разрушайте уже.

Кампус забаррикадировали, занятия прекратились, и я устроился работать в службу доставки.

Ездил вместе с водителем.

Загружал и разгружал грузовики.

Всё в таком духе.

Работа оказалась тяжелее, чем я ожидал.

Поначалу по утрам от боли я едва мог подняться с кровати.

Зато платили хорошо.

А главное — пока тело находилось в движении, я мог забывать о пустоте внутри.

Пять дней в неделю я работал на грузовиках.

Три вечера продолжал подрабатывать в магазине пластинок.

В свободные вечера сидел с виски и книгами.

Штурмовик виски не пил и терпеть не мог его запах.

Когда я валялся на кровати и пил прямо из бутылки, он жаловался, что от запаха невозможно заниматься, и просил меня выйти наружу.

— Сам вали к чёрту, — рычал я.

— Но ты же знаешь, что п-п-пить в общежитии запрещено правилами.

— Мне насрать. Выйди.

После этого он перестал жаловаться.

Но я уже разозлился.

Поэтому взял бутылку, поднялся на крышу и пил в одиночестве.

В июне я написал Наоко ещё одно длинное письмо.

Снова отправил его домой, в Кобе.

В основном повторил всё то же, что и в первом письме, но в конце добавил:

Ожидание твоего ответа — одно из самых мучительных переживаний в моей жизни. Хотя бы дай мне знать, причинил ли я тебе боль.

Опустив письмо в ящик, я почувствовал, что пустота внутри стала ещё шире.

В том июне я ещё дважды ходил с Нагасавой знакомиться с девушками.

Оба раза всё получилось легко.

Слишком легко.

Первая девушка яростно сопротивлялась, когда я попытался раздеть её и уложить на гостиничную кровать.

Я решил, что оно того не стоит, взял книгу и начал читать.

Тогда она сама подошла ко мне и принялась ласкаться.

А после секса со второй девушкой та начала забрасывать меня бесконечными личными вопросами.

Со сколькими девушками я спал?

Откуда я?

В каком университете учусь?

Какую музыку люблю?

Читал ли когда-нибудь романы Осаму Дадзая?

Куда бы поехал, если бы мог отправиться за границу?

Не кажутся ли мне её соски слишком большими?

Я напридумывал каких-то ответов и уснул.

Но утром она захотела позавтракать вместе, и за безвкусными яйцами, тостами и кофе поток вопросов продолжился.

Кем работает мой отец?

Хорошо ли я учился?

В каком месяце родился?

Ел ли когда-нибудь лягушек?

У меня уже разболелась голова, поэтому, как только мы закончили завтракать, я сказал, что мне пора на работу.

— Мы ещё когда-нибудь увидимся? — спросила она с грустным видом.

— Думаю, скоро где-нибудь обязательно встретимся, — ответил я и ушёл.

Какого чёрта я вообще делаю?

Эта мысль пришла мне в голову, едва я остался один.

Я испытывал отвращение к себе.

И всё же ничего другого делать не умел.

Моё тело постоянно жаждало женщин.

Всё время, пока я спал с теми девушками, я думал о Наоко.

О белых очертаниях её обнажённого тела во тьме.

О вздохах.

О шуме дождя.

И чем больше вспоминал, тем сильнее становился голод моего тела.

Я поднимался с бутылкой виски на крышу и спрашивал себя, куда, собственно, направляюсь.

Наконец в начале июля пришло письмо от Наоко.

Короткое.

Прости, что так долго не отвечала.

Но постарайся понять.

Мне понадобилось очень много времени, прежде чем я вообще смогла написать письмо. Я начинала его не меньше десяти раз.

Мне очень тяжело писать.

Сразу скажу главное.

Я решила взять в колледже годичный перерыв. Официально это называется академическим отпуском, но, подозреваю, обратно я уже не вернусь.

Наверное, для тебя это неожиданность, но на самом деле я думала об этом очень давно.

Несколько раз я пыталась заговорить об этом с тобой, но никак не могла заставить себя начать.

Мне было страшно даже произнести эти слова.

Пожалуйста, не мучай себя из-за того, что произошло.

Что бы ни случилось — или не случилось, — в итоге всё закончилось бы одинаково.

Возможно, я неудачно выражаюсь, и мне жаль, если эти слова причиняют тебе боль.

Я только хочу, чтобы ты не винил себя за то, что со мной произошло.

Это то, что мне придётся вынести самой.

Я откладывала это больше года и в итоге только сильно осложнила всё для тебя.

Похоже, дальше откладывать уже невозможно.

После того как я съехала из квартиры, я вернулась домой в Кобе и некоторое время ходила к врачу.

Он говорит, что в горах неподалёку от Киото есть место, которое мне прекрасно подойдёт, и я думаю пожить там какое-то время.

Это не совсем больница. Скорее что-то вроде санатория, где лечение устроено гораздо свободнее.

Подробности расскажу в другом письме.

Сейчас мне нужно дать нервам отдохнуть в тихом месте, отрезанном от остального мира.

Я по-своему благодарна тебе за этот год, который ты провёл рядом со мной.

Даже если не поверишь больше ничему, пожалуйста, поверь хотя бы этому.

Не ты причинил мне боль.

Я сама её себе причинила.

Именно так я чувствую.

Но сейчас я ещё не готова увидеться с тобой.

Дело не в том, что я не хочу тебя видеть.

Я просто не готова.

Когда почувствую, что готова, я напишу.

Возможно, тогда мы действительно сможем узнать друг друга лучше.

Ты прав: наверное, именно это нам и следует сделать.

Узнать друг друга лучше.

До свидания.

Я читал письмо Наоко снова и снова.

И каждый раз меня охватывала та же невыносимая печаль, которую я чувствовал, когда сама Наоко смотрела мне в глаза.

Я не знал, что с этой печалью делать.

Не знал места, куда её можно отнести или где спрятать.

Она была словно ветер, скользящий по телу.

Без формы.

Без веса.

Ею невозможно было укрыться.

Вещи вокруг проплывали мимо меня, но человеческие слова больше не достигали слуха.

По субботам я всё равно продолжал сидеть в холле.

Надежды на звонок уже не было.

Просто я не знал, чем ещё занять это время.

Я включал по телевизору бейсбол и делал вид, что смотрю.

Мысленно делил пустое пространство между собой и экраном пополам.

Потом каждую половину ещё раз пополам.

И ещё.

И ещё.

Пока наконец не получался кусочек пространства настолько маленький, что его можно было удержать на ладони.

В десять я выключал телевизор, возвращался в комнату и ложился спать.

В конце месяца Штурмовик подарил мне светлячка.

Тот сидел в банке из-под растворимого кофе. В крышке были проделаны дырочки для воздуха, а внутрь положили несколько травинок и налили немного воды.

В ярко освещённой комнате светлячок выглядел как самый обычный чёрный жук, какого можно найти возле любого пруда.

Но Штурмовик уверял, что это настоящий светлячок.

— Я уж светлячка от простого жука отличу, — сказал он.

У меня не было ни причин, ни оснований ему не верить.

— Ладно, — сказал я. — Значит, светлячок.

Выглядел тот сонным, но всё равно упорно пытался карабкаться по скользким стеклянным стенкам банки и каждый раз падал обратно.

— Я его во дворе нашёл, — сказал Штурмовик.

— Здесь? Возле общежития?

— Ага. Знаешь гостиницу чуть дальше по улице? Они летом выпускают светлячков в сад для постояльцев. Этот, наверное, добрался сюда.

Продолжая говорить, Штурмовик укладывал одежду и тетради в чёрную дорожную сумку.

Летние каникулы начались уже несколько недель назад, и мы с ним оставались едва ли не единственными жильцами общежития.

Я не поехал в Кобе и продолжал работать.

Он задержался ради практики.

Теперь практика закончилась, и Штурмовик собирался домой, в горы Яманаси.

— Можешь подарить его своей девушке, — сказал он. — Наверняка обрадуется.

— Спасибо.

После наступления темноты общежитие затихло, словно развалины.

Флаг уже спустили.

В окнах столовой горел свет.

Студентов осталось так мало, что включали лишь половину ламп: правая часть столовой тонула во мраке, левая была освещена.

До меня всё равно доносился запах ужина.

Кажется, готовили какое-то сливочное рагу.

Я взял банку со светлячком и поднялся на крышу.

Там никого не было.

На бельевой верёвке висела забытая кем-то белая майка и колыхалась на вечернем ветру, словно сброшенная оболочка какого-то огромного насекомого.

В углу крыши я поднялся по металлической лестнице на верх резервуара с водой.

Металл всё ещё хранил солнечное тепло, накопленное за день.

Я устроился на узкой площадке над баком, прислонился спиной к ограждению и оказался лицом к почти полной белой луне.

Справа сияли огни Синдзюку.

Слева — Икэбукуро.

Между двумя скоплениями света непрерывными блестящими потоками текли автомобильные фары.

Над городом облаком висел глухой гул бесчисленных смешавшихся звуков.

На дне банки светлячок слабо светился.

Слишком слабо.

И цвет его света был слишком бледным.

Я много лет не видел светлячков.

Но те, что жили в моей памяти, сияли в летней темноте куда ярче.

Именно такой свет — яркий, пылающий — сохранился во мне.

Может быть, этот светлячок умирал.

Я несколько раз встряхнул банку.

Он ударился о стеклянные стенки и попытался взлететь.

Но свет ярче не стал.

Я попытался вспомнить, когда и где в последний раз видел светлячков.

Саму картину я помнил.

Но ни времени, ни места восстановить не мог.

Во тьме слышался шум воды.

Я видел старый кирпичный шлюз.

У него была рукоять: повернёшь её — заслонка открывается или закрывается.

Ручей, которым управлял шлюз, был настолько маленьким, что скрывался в траве по берегам.

Ночь стояла тёмная.

Настолько тёмная, что стоило выключить фонарик — и я переставал видеть собственные ноги.

Над водой, скопившейся перед шлюзом, плавали сотни светлячков.

Их горячее сияние отражалось в воде, словно дождь искр.

Я закрыл глаза и погрузился в ту давнюю темноту.

Ветер слышался необычайно ясно.

Лёгкий поток воздуха скользнул мимо меня, оставляя во тьме странно яркие следы.

Я открыл глаза.

Казалось, летняя ночь стала ещё на несколько оттенков темнее.

Я открутил крышку банки, достал светлячка и посадил на узкий, дюйма два шириной, край водяного бака.

Похоже, он совершенно не понимал, где оказался.

Неловко заковылял вокруг головки металлического болта, цепляясь лапками за свернувшиеся чешуйки облупившейся краски.

Пополз вправо.

Уткнулся в преграду.

Развернулся и двинулся влево.

Наконец с немалым трудом вскарабкался на головку болта и замер там, будто сделал последний вдох.

Я продолжал опираться на ограждение и смотреть на светлячка.

Долгое время ни он, ни я не двигались.

Ветер продолжал проходить между нами, а бесчисленные листья дзельквы шуршали в темноте.

Я ждал.

Очень долго.

И лишь много времени спустя светлячок поднялся в воздух.

Словно ему внезапно пришла в голову какая-то мысль, он расправил крылья и через мгновение перелетел через ограждение, зависнув в бледной тьме.

У края водяного бака он стремительно описал дугу, будто пытался вернуть потерянный промежуток времени.

Потом несколько секунд висел неподвижно, словно наблюдал, как изогнутая линия его света растворяется в ветре.

И наконец полетел на восток.

Светлячок давно исчез, а след его света всё ещё оставался во мне.

Бледное, слабое сияние продолжало плыть в густой темноте за закрытыми веками, словно заблудившаяся душа.

Не раз я протягивал руку в темноту.

Но пальцы ничего не касались.

Тусклое сияние оставалось совсем рядом.

И всё же — чуть дальше, чем я мог дотянуться.

назадназад
1 2 3 4 5 ... 12
впередвперед