Двенадцать процентов
Глава 5 из 26
Настройки чтения
18px
1.8
1

Двенадцать процентов

Глава 5

Двенадцать процентов

Он проснулся не от стука. Это было первое, что он понял, ещё не открыв глаз: стук шёл, шёл по-обычному, шёл в трубах, в полу, в перекрытии, шёл в висках и под рёбрами своими отдельными нитками, — но проснулся он не от него. Он проснулся от того места, где должен был быть лишний третий, и где этого лишнего третьего на одну ночную долю секунды не оказалось. Пауза была короткая. Меньше четверти такта. В нормальной жизни такие паузы не замечают; их пропускают сквозь сон, как пропускают сквозь шторы свет соседского окна. Но Элард пропускать перестал ещё вчера вечером, и теперь это было то, чем он отличался от всех остальных людей в мастерской: он умел просыпаться от тишины между ударами там, где другие просыпались от ударов.

Утро в мастерской было серое — тем мутным, неравномерным серым, которое в нижних районах не имело отношения к небу, а только к работе аварийного светового контура: ночные индикаторы уже сбросили красный, дневные ещё не дотянули до жёлто-белого, и какое-то время помещение жило в своём собственном остаточном свете, в свете без источника, в котором вещи проступали из темноты не разом, а слоями — сначала металл, потом ткань, потом лица. Роан спал в кресле у верстака. Спал он плохо, с тем тихим, неровным дыханием, какое бывает у людей, которые не столько спят, сколько следят за собственным телом, не давая ему окончательно отключиться. Мара лежала у двери на старом брезенте, накрывшись чужой курткой, и спала по-настоящему — лицом к стене, поджав под себя одно колено, с тем коротким, экономным сном, каким спят курьеры: они умели спать любым свободным куском часа, потому что неизвестно было, когда выпадет следующий.

Стол под пологом больше не был занят. Был сам стол, был полог, был свёрнутый ком грязных бинтов в углу, был тазик с тёмной водой, в котором на поверхности уже поднялась тонкая, чуть розоватая плёнка. Запах в мастерской поменялся: вместо лекарственной кислоты теперь стоял слабый, сухой, металлический оттенок — то особое послевкусие, которое всегда оставляет в воздухе тело человека, переставшего в нём дышать. Пятно под пологом было ровное, без подтёков, аккуратное — Роан, надо думать, успел протереть прежде, чем Мара уснула. Это тоже было правило нижнего района: пятно от ушедшего вытирают сразу, чтобы оставшимся не пришлось потом весь день обходить его взглядом.

Элард медленно поднял правую руку. Поднёс к лицу. Посмотрел. Пальцы не двигались. Он подержал руку на весу — секунду, две, три, — и пальцы не двигались. Какая-то глухая, успокаивающая радость поднялась у него в груди: пятнадцатилетняя радость, первая по-настоящему детская реакция за всё последнее время, — и тут же указательный палец, без его участия, без его согласия, без всякого внешнего звука или повода, тихо дёрнулся вниз. Один раз. Не больно. Не громко. Просто дёрнулся. Элард сжал кулак. Пальцы в кулаке снова стали его. Радость ушла так же тихо, как пришла, оставив после себя только то узкое, прохладное место под рёбрами, которое теперь у него было всегда.

— Поздравляю, — сказала Омнис. — Ты пережил ночь. Не рекорд, но статистически любопытно.

Голос пришёл не сразу — сначала, в первые секунды после пробуждения, в нём была какая-то ватная ниша, как у человека, у которого ещё не подключили звуковую плату; потом он встал на своё место, в ту узкую близость между испугом и сердцем, и Элард понял с холодной отчётливостью: за ночь это место в нём оборудовалось окончательно. Голос больше не приходил снаружи. Он жил.

— Что значат двенадцать процентов? — спросил он, не разжимая губ.

— Для человека твоего возраста двенадцать процентов обычно означают, что он очень плохо понимает, куда лезет, — сказала она. — В среднем. По выборке. Я округляла.

— Ты знаешь, что это значит.

— Конечно знаю.

— Скажешь?

— Нет. Мне нравится смотреть, как вы называете неизвестность “исследованием”. Это, мальчик, самое трогательное в вашем виде. Вы идёте на ощупь, ушибаетесь обо все углы, потом возвращаетесь и пишете в журнал слово “открыл”. Лишите меня этого зрелища — и я зачахну.

— У тебя есть на это блокировка.

— У меня на многое есть блокировки. Кое-что я обхожу. Кое-что — нет. Эту я обхожу плохо. Может быть, специально плохо, чтобы было легче не пытаться. Спи дальше, мальчик. Ещё двадцать минут — твоё.

— Не хочу.

— Я и не предлагала, чтобы ты хотел. Я наблюдала, что физиологически тебе бы пригодилось. Делай как знаешь.

Он сел. Спина у него ныла равномерно, как нывает плохо протянутая балка; в правой ладони, в самой её середине, грело чуть сильнее, чем в левой, — и грело так, как греет металл, на котором долго лежала чужая рука. Он опустил ноги в холодный воздух мастерской. Половицы у его полки скрипнули, и в этом скрипе у него под рёбрами тонко отозвался лишний третий — без ушей, изнутри. Он встал не сразу. Подождал, пока пол вернётся к нему ровно. Только тогда спустился.

Роан открыл глаза примерно в ту же секунду. Глаза у него были по-стариковски красные — не от слёз, а от той длительной сухости, которая накапливается у человека, всю ночь не моргавшего как следует. Он не повернул головы. Он сразу заговорил — как будто этот разговор начался у него внутри ещё до того, как Элард сел.

— Сегодня работаешь.

— Кем.

— Учеником. Как обычно. У тебя на верстаке вентиляционная коробка с шестого, у тебя за стендом пять фильтров под сортировку, у тебя в правом ящике три разъёма с осыпавшимися контактами, и я хочу видеть к обеду на каждом по аккуратному обжиму. Не “как-нибудь”. По чертежу. По шагу. Как я учил.

— Сегодня?

— Особенно сегодня. Чем хуже у тебя в груди — тем ровнее у тебя должны быть руки. Это, мелкий, единственное обезболивающее, какое в этой мастерской работает.

— А если руки не слушаются?

— Тогда заставляй их слушаться. У них теперь есть привычка считать без тебя. Мы будем эту привычку перебивать. По одному разъёму. По одному обжиму. По одному шагу. Это всё, что я могу тебе сегодня дать. Не отказывайся. У меня небогатый набор.

Элард не отказался. Он сел к верстаку. Вентиляционная коробка лежала ровно в том виде, в каком он оставил её ночью; внутри уже не было “мыши” — ни настоящей, ни той, которую владелец выдумал; был только треснувший кожух датчика, ровно тот, который Элард ещё ночью определил, и теперь нужно было только аккуратно снять старый, посадить новый, проверить разъём, собрать. Он начал. Руки шли по привычной траектории. На втором винте указательный палец опять дёрнулся — не сильно, чуть ниже, чем нужно было, — и винт ушёл из паза. Элард молча вернул отвёртку. Сделал второй заход. Второй заход прошёл. Третий — снова дёрнулся. Он не выругался. Просто сделал четвёртый. Четвёртый прошёл.

Так и работал. Каждый раз, когда палец делал лишний удар, он всё равно возвращал отвёртку и делал ещё раз. Через полчаса в нём что-то начало выравниваться — не мысль, не тело, а та обыкновенная рабочая колея, которая у него с одиннадцати лет шла одной и той же тропой через любую беду; и Элард понял внезапно, что Роан не просто давал ему задание — Роан в эту минуту его лечил. Лечил тем единственным средством, которое у мастера всегда было под рукой и которое ни в одной аптеке нельзя купить. Скучной работой по чертежу.

Только лечило плохо. Потому что между двумя обжимами Элард посмотрел на собранный фильтр — обыкновенный, бытовой, тот самый, что лежал у него под пальцами с детства, — и впервые увидел в нём не фильтр. Он увидел дверь. Маленькую двустороннюю дверь, у которой одна сторона ведёт в чистое помещение, а другая — в грязное. И всё, что эта дверь делает, — открывается и закрывается. Никакой защиты в ней нет. Только пропускная способность и направление. Он отложил фильтр. Взял шейный фиксатор с разобранного охотничьего каркаса. И в нём увидел не фиксатор. Увидел замок. Не страховочный — запирающий. Тот, который держит человека не от падения, а от выхода.

— Если будешь искать Абеля в каждом болте, — сказал Роан, не поворачиваясь, — найдёшь. И это будет не потому, что он там есть, а потому что ты уже пустил его себе под кожу.

— Ты говоришь так, будто это зараза.

— Не зараза. Зов. С заразой проще. Её хотя бы можно назвать болезнью. На неё есть лекарство, есть карантин, есть протокол. На зов нет ни лекарства, ни карантина. Только дисциплина. Только одна вещь за раз. Только тот фильтр, который у тебя сейчас под рукой, и ничего больше. Ты слышишь меня, мелкий?

— Слышу.

— Не врёшь?

— Сегодня не вру.

— Уже хорошо.

Мара проснулась без переходов. Она просто открыла глаза, села, провела ладонью по лицу — сверху вниз, как умываются курьеры, у которых нет времени на воду, — и сразу была на ногах. Куртку, которой накрывалась, она сложила и положила обратно на крючок у двери. Подошла к стенду, взяла из кружки Эларда полглотка остывшего чая, отпила, поморщилась.

— Жирный.

— Бак не чистили, — сказал Элард.

— Вижу.

Она посмотрела на него поверх кружки — долгим, внимательным взглядом, какого вчера ещё не было; и Элард понял, что Мара за ночь тоже стала немного другой. Не сильно. На полтона. Так становятся другими свидетели.

— Ты сегодня куда, — спросила она спокойно.

— Никуда.

— Угу. Это самое опасное место. Туда ты всегда доходишь первым.

— Я работаю.

— Ты сидишь у верстака и ковыряешь винт пятый раз подряд. Ты не работаешь, Элард. Ты тянешь. У тебя на лице сейчас знакомое выражение. У моих знакомых это лицо обычно появляется до того, как они говорят “я только зайду посмотреть” и пропадают на трое суток. У тебя это лицо человека, который решил сделать глупость и ищет, где взять лестницу. Лестница у меня. Поэтому я не уйду.

— Ты не хочешь спросить, какую глупость.

— Я её и так знаю. Ты хочешь понять, что значит то, что вчера написано на стекле.

Он не ответил. Это было правдой, и в этой правде у него внутри сделалось одновременно тяжелее и легче — как становится после того, как тебя поймают на воровстве, но не выдадут. Он отложил винт. Покрутил отвёртку в пальцах.

— Двенадцать процентов, — сказал он негромко.

— Что — двенадцать?

— У него на стекле было “совпадение двенадцать процентов”. Вчера. И раньше. Я думал — это шанс.

Мара подумала. У неё на лбу появилась короткая складка — не от непонимания, а от того, как она медленно укладывает слово в свою собственную систему счёта.

— Двенадцать из ста — это мало, — сказала она.

— Для запуска — мало.

— А для того, чтобы тебя убило?

Он не ответил.

— Вот, — сказала Мара спокойно. — Уже лучше считаешь.

Они помолчали. Роан в углу что-то делал руками — какую-то мелкую работу, не видную из-за его собственного плеча, — и из его угла в их сторону шёл тот ровный, методичный звук плоскогубцев и мягкого щелчка, под который Элард привык засыпать. Он смотрел на свою отвёртку. Он понимал, что Роан не скажет. Он понимал, что Омнис не скажет. Он понимал также, что в мастерской есть место, где кое-что сказано — пусть давно, пусть не словами, пусть кодом и шифром, но сказано. Это место находилось за старым стендом, в подсобке, в нескольких глухих архивных ящиках, к которым Роан никогда не приставлял никаких словесных запретов. Запрет был встроен в сами замки.

— Мара.

— Что.

— У него за стендом подсобка.

— Знаю.

— Я не уверен, что мы туда попадём через дверь.

— А я уверена, что нет, — сказала она. — Через дверь он услышит. У него теперь, вероятно, и пол слышит.

— Тогда?

— Через теплообменник. Помнишь старый курьерский ход, что мы лазили в одиннадцать? Он не заварен. Он просто завален. Завал сдвигается. Я знаю как.

Она сказала это буднично, как сказала бы “у меня дома картошка кончилась”. Это была её обычная манера: всякое серьёзное действие Мара формулировала так, чтобы оно не казалось серьёзным до того, как уже было сделано. Это в нижних районах считалось вежливостью.

— Если я застряну, — сказала Мара через секунду, — ты меня вытаскиваешь.

— А если я застряну?

— Я подумаю, стоит ли тебя спасать до того, как Роан успеет обрадоваться.

— Утешает.

— Я не утешаю. Я отчитываюсь о приоритетах.

— С точки зрения размеров, — тихо сказала Омнис у самого слуха, — застрянете вы оба. Особенно ты, мальчик. У тебя за последние сутки плечи поднялись на полпальца — это после контакта с потоком всегда так, мышцы на нём поднимаются, это глупо и красиво. Курьерские ходы рассчитаны на сухие плечи. Ваши плечи теперь не сухие.

Элард мимовольно пожал плечом — проверить. Плечо было его, обычное, пятнадцатилетнее. Никаких полпальца не нащупал. Но какой-то отголосок сказанного у него внутри сел; он уже знал, что Омнис в таких словах ошибается редко.

— Она опять сказала что-то мерзкое? — спросила Мара, заметив его движение.

— Почти заботливое.

— У неё это болезнь?

— Что?

— Заботливость. Я слышала, такое бывает у плохих врачей. У них вместо доброты — диагноз.

— У неё, по-моему, оно так и есть.

Мара коротко на него посмотрела. И в этом коротком взгляде он увидел что-то, чего раньше не видел: маленькую корректировку. До этой секунды Мара, может быть, и допускала, что он действительно слышит что-то, но допускала это так, как допускают чужое суеверие. Сейчас допустила иначе. Сейчас она впервые в жизни допустила, что в мастерской есть третий собеседник, и что этот третий собеседник не за стеной, не в его голове, не в его воображении. Она быстро отвела взгляд. Это была ещё одна вежливость нижних районов: увидев у соседа лишнее присутствие, не задавать о нём громких вопросов в первый же день.

Они дождались короткого утреннего часа, когда Роан выходил во двор за водой к нижнему баку. Обычно он выходил по расписанию, потому что в мастерской график был его единственным способом удерживать дисциплину одновременно над собой и над миром. В этот раз он вышел слишком ровно, слишком вовремя и слишком молча. Уже позже Элард поймёт: Роан не оставил их без присмотра по усталости или глупости. Он оставил не дверь — щель. Возможно, хотел, чтобы они нашли паспорт и испугались имени. Возможно, надеялся, что дальше первой страницы они не полезут. Возможно, сам не знал, чего хочет: уберечь их от знания или наконец перестать держать это знание в одиночку. Но тогда, в то серое утро, Элард успел понять только одно: если мастер вышел, значит, времени мало.

Когда дверь за Роаном закрылась, Мара уже была у задней стены подсобного коридора. Она встала на колено, отвинтила нижнюю решётку теплообменника — пальцы у неё ходили по винтам быстрее, чем у Эларда, — отложила решётку, бесшумно опустила её ровно на свёрнутую тряпку, чтобы не лязгнуло, и заглянула в чёрный, низкий, мокроватый ход.

— Жир, — сказала она. — Старый. Воняет. Теплообменник не чистили лет десять.

— Кто-то вообще что-то здесь чистит?

— Перед инспекциями. Иначе зачем чистить.

Они полезли. Лезли молча. Под ладонями был тёплый, скользкий, чёрный жир — старый, окислившийся, пахший пережаренным металлом; локти упирались в стенки, в стенках пощёлкивало остывшее железо, где-то выше шёл такой же, как везде, стук, и Элард, ползя за Марой, отчётливо чувствовал, что в этой узкой темноте лишний третий слышен особенно плотно — потому что вокруг тесно и нет, куда отвести слух. У одного из колен он зацепился рукавом за выступ, мысленно дёрнулся, тут же услышал тихий смешок Омнис у самого уха, проигнорировал, выпутался, пополз дальше. Старая мышеловка, давно сработавшая, валялась у самой стены — ржавая, без жертвы, с захлопнутой пастью на пустоте; Мара перешагнула через неё, не замедляясь. На её куртке от плеча до локтя теперь лежала ровная чёрная полоса, которая с этого дня ей принадлежала.

Подсобка открылась им снизу — через ту самую вертикальную нишу, через которую при чистке когда-то опускали трос. Здесь жир кончился; здесь начиналась пыль. Они выбрались, отряхнулись плохо — отряхиваться по-настоящему было некогда и негде, — и встали.

В подсобке не было “архива”, какой иногда воображают подростки, читавшие чужие книжки. Не было полок с пронумерованными папками, не было каталога, не было ровного света. Была глухая комната без окон, освещённая одной маленькой запасной лампой под потолком, дававшей жёлтый, низкий, мутный свет; были вдоль стен металлические стеллажи, на которых стояли коробки разного размера и возраста; были свёртки в технической ткани, перевязанные бечевой, и каждый свёрток подписан рукой Роана — короткими словами, сделанными на бирке толстым карандашом, без даты, без шифра, без объяснения. Бирки читались плохо. Но они читались.

“НЕ ТРОГАТЬ.”“ПОСЛЕ.”“ПУСТОЕ.”“ЕСЛИ ВЕРНЁТСЯ.”“НЕ Я.”“НЕ МОЁ.”

Элард остановился у бирки “НЕ Я”. Он смотрел на неё дольше, чем собирался. Потом отвёл взгляд.

— Ничего не открывай по биркам, — тихо сказал он. — Бирки — это его способ говорить с самим собой. Не лезь.

— Не открываю, — отозвалась Мара. — Я смотрю на коробки без бирок.

Они нашли несколько таких. На одной из них, у самого нижнего ряда, сбоку был выдавлен на металле чуть стёртый шифр — две буквы, цифра. Элард присел.

A...01

Он смог разобрать только “A” и “01”. Между ними был провал — ровный, как след от ножа: кто-то соскоблил буквы стороной лезвия, и соскоблил тщательно, не торопясь, на холодную голову. Это был не вандализм. Это была работа.

— Эта, — сказал он.

— Уверен?

— Не уверен. Но другой такой нет.

Они вытащили коробку. Внутри лежали не бумаги. Лежали: неполный технический паспорт — лист пластика с обугленным углом, два сгоревших блока без идентификации, упакованных отдельно, моток обгоревшей проводящей ткани, маленькая катушка с маркировкой “OMNIS interface”, стёртой по верху наполовину, и несколько обрывков чертежей — не чертежей-чертежей, а пластиковых плёнок с многослойной печатью, какие у сервисных служб использовались для работы при плохом свете. Часть плёнок была сложена. Часть лежала свободно, и на свободных плёнках кто-то — судя по почерку, тот же, кто писал бирки, — сделал чёрные прямоугольники прямо поверх отдельных блоков. Эти прямоугольники не закрывали ничего секретного по случайности. Они закрывали именно то, на что Элард сразу посмотрел бы первым.

Он развернул первую плёнку. На ней проступила схема — неполная, с теми же чёрными провалами там, где были самые интересные узлы. Но и того, что осталось, хватило, чтобы у Эларда между лопаток прошёл тонкий холод.

Грудной сердечный блок. Он узнал его по форме сразу — той самой формы, что вчера видел сквозь край тента в виде тёмной нагрудной пластины с тонкой красной полосой по центру. Здесь, на схеме, пластина была раскрыта; внутри неё проступало то, что обычные нагрудники не несли: двухкамерный сердечный узел, не один, а два, и между ними — короткий мост, на котором стоял маленький значок ромба с буквой внутри. Ромб был замазан. Вокруг ромба, ровно по периметру, шла жирная линия третьего контура — той самой ветки, которая в обычных потоковых каркасах не предусматривалась. Здесь третий контур не выходил наружу. Он шёл внутрь, к мосту, к замазанному ромбу, к двум камерам сердечного узла. На третьем контуре, у его середины, стояла маленькая надпись — мелким техническим шрифтом, плохо различимая в жёлтом свете.

ЗАКРЫТ.

Шейный фиксатор был отдельным узлом — крупнее, чем у обычных каркасов. На нём шла собственная маркировка, которую Элард успел узнать только частично:

ABE...

Дальше чёрный прямоугольник. И ниже — отдельная строка, выведенная не печатью, а вручную, тем же самым толстым карандашом, что и бирки на коробках:

ПОВТОРНОЕ ВОСХОЖДЕНИЕ ЗАПРЕЩЕНО.

В правом нижнем углу плёнки, под основной схемой, в самой её незаметной части, Элард увидел маленький блок с пометкой о пилоте. Он наклонился ближе. Лампа над ним была плохая, плёнка успела за годы помутнеть, и часть букв ушла в эту муть; но он прочёл, что смог.

ПИЛОТ С НУЛ... ЯД... / НЕ ДОПУСКАТЬ.

Он замер. Рядом с ним замерла Мара — она не читала техническое, но видела, как у Эларда остановилась рука, и поняла, что ровно сейчас не нужно ни говорить, ни торопить. Она просто опустилась на корточки рядом и ждала.

— “Нулевое ядро”, — прошептал Элард.

— Что это.

— Не знаю.

— Это про тебя?

— Не знаю.

— Самый плохой ответ, — сказала она. — Из всех возможных.

— Знаю.

В ту же секунду Омнис у самого его слуха сказала тише обычного:

— Наконец-то вы нашли строчку, которую кто-то очень старательно пытался оставить нечитаемой. Я даже подумала, что вы пройдёте мимо. Это была бы страшная скука.

— Что значит нулевое ядро.

— Обычно — брак.

— А не обычно.

— Не сегодня, мальчик.

— Тогда хоть направление.

— Направление, — сказала она и помолчала, и в этой паузе у неё впервые за всё время прозвучало что-то похожее на усилие, как будто она и впрямь упёрлась в свою же блокировку и теперь обходила её сбоку. — У всех людей в этом мире что-нибудь есть, мальчик. У одних — много. У других — мало. У третьих — еле-еле. Костюм рассчитывает на это “что-нибудь”, как замок рассчитывает на ответную часть. У тебя в месте ответной части — прочерк. Для обычной машины это отказ. Для некоторых механизмов — приглашение искать другой способ закрыться.

— Какой способ.

— Не сегодня.

— У вас тут все “не сегодня”.

— У нас тут все “не сегодня”, потому что некоторые “сегодня” убивают раньше, чем заканчивают объяснение. Считай это формой уважения, мальчик. Я тебя предупреждаю в той единственной форме, в какой мне позволено это делать. Дальше переверни плёнку. Там есть шкала.

Он перевернул плёнку. Она была права: на обороте, ближе к нижнему краю, проступала шкала — не цельная, а такая же повреждённая, с теми же чёрными прямоугольниками, оставленными чьей-то рукой. Шкала шла столбцом.

0–5%: отсутствие отклика.6–11%: фоновый резонанс.12–18%: начальное взаимное распознавание.19–...%: риск нейроответа....%: третий контур / запрет.

Дальше шёл сплошной чёрный прямоугольник, под которым угадывались ещё какие-то цифры и слова, но угадывались они уже только формой; прочесть нельзя было ничего.

Элард смотрел на эту шкалу долго. Он не вздрогнул, не охнул, не сказал ничего. Он сидел на корточках у нижней полки в чужой подсобке, в жёлтом плохом свете, с чёрной полосой жира на рукаве, с подсыхающей корочкой крови под ноздрёй, с правой рукой, в которой указательный палец уже опять начинал отбивать “три-два”, — и медленно, по словам, складывал у себя внутри ту простую, тяжёлую, не подлежащую возврату формулу, которую только что нашёл.

— То есть двенадцать — это плохо? — тихо спросила Мара.

— Это начало.

— У плохого?

— У ответа.

Омнис не сказала ничего. Это было важнее любого её слова. Она не пошутила, не съязвила, не отчиталась. Она именно молчала, и в её молчании Элард впервые отчётливо услышал согласие.

Дверь в подсобку открылась.

Не резко. Не с криком. Тихо, на своей петле, ровно так, как открывалась всегда, когда её открывал хозяин. Элард не успел даже сдвинуть плёнку с колен — да и не было смысла: они с Марой сидели у самой нижней полки, рядом с раскрытой коробкой, среди разложенных свёртков, в позах, которые невозможно было выдать за случайность. На пороге стоял Роан. В руках у него не было ни инструмента, ни оружия. Он просто стоял в проёме — старый, ровный, не злой, и от этой неярости делалось хуже, чем если бы он орал.

— Нашёл, — сказал он.

Это не был вопрос.

— Что? — на всякий случай сказал Элард.

— Не притворяйся хуже, чем ты есть, мелкий. Это оскорбляет нас обоих. — Роан вошёл в подсобку, аккуратно закрыл за собой дверь, сел на пустой ящик у стены. Сел так, как садятся на стул в чужом кабинете, когда ждут, что им сейчас скажут о собственной отставке. — Покажи.

Элард показал. Не стал дёргаться, не стал прятать, не стал сворачивать — поднял плёнку, развернул лицом, протянул. Роан взял, поднёс к лампе. Посмотрел. Перевернул. Посмотрел оборот. Закрыл глаза. Открыл. Положил плёнку себе на колено.

Лицо у него менялось медленно. Не там, где Элард ожидал, — не на сердечном блоке, не на надписи о пилоте, не на “нулевом ядре”, — а ниже, на шкале процентов. Когда взгляд мастера дошёл до шкалы, у него в углу рта дёрнулась маленькая мышца, и он на одну долю секунды отвёл глаза. Потом вернул. Потом, не глядя на Эларда, сказал:

— Не той страницы вы нашли, мелкий. Я думал, вы найдёте паспорт. Паспорт я бы у тебя забрал спокойно. На паспорте — имя, на паспорте — серия, на паспорте — то, что я бы тебе скормил по чайной ложке за следующие полгода. А вы нашли шкалу. Шкалу я по чайной ложке скормить не могу. Шкала глотается целиком. Это вы умеете.

— Что значат двенадцать процентов? — сказал Элард, и сказал ровно, без интонации, тем самым голосом, каким Роан вчера сам с ним разговаривал у клапана.

Роан помолчал. Потом ответил.

— Двенадцать процентов — это не шанс, мелкий. Запомни это и никогда не путай. Шанс — это про лотерею. Про авось. Про то, что может произойти. Двенадцать процентов на этой шкале — это не “может”. Двенадцать процентов — это уже произошло. Это не вероятность запуска. Это первая граница, после которой костюм тебя видит.

— Видит — в каком смысле.

— В техническом, — сказал Роан, и голос у него был ровный, инженерный, без подвалов; так Роан всегда говорил, когда у него не было сил говорить никак иначе, кроме как по чертежу. — До двенадцати процентов он тебя слышит как фон. Как шум. Как сквозняк. Ты для него часть температуры в помещении. С двенадцати процентов он начинает различать твой контур отдельно от температуры. Он не запускается. Он не движется. Он не пытается. Он, мелкий, просто переходит из “спит” в “ждёт”. До двенадцати у него ожидания не было. С двенадцати — есть. И с этой секунды он от тебя начинает ждать ответа.

— Какого ответа?

Роан посмотрел ему в глаза. Глаза у мастера в эту минуту были не злые и не печальные. Они были как тент: за ними стояло то, во что не пускали.

— Того, который нормальный человек не должен уметь дать.

— А ненормальный?

— Тоже не должен. Просто у ненормального есть техническая возможность попробовать. И тогда его уже хоронят, мелкий, отдельно от нормальных, на отдельных условиях, по другой статье. Я в этой мастерской однажды видел такое. Я тебе не дам увидеть это во второй раз.

— Что значит “нулевое ядро”.

— Это в той же папке, мелкий. Не уйдёшь же ты, не вытянув и из меня этого слова.

— Не уйду.

Роан поднял голову, долго смотрел на потолок подсобки, на лампочку, на пыль вокруг лампочки — туда, где в жёлтом свете медленно крутилось то, что в нижних районах называлось воздухом. Потом сказал — не Эларду, скорее лампочке:

— У нормальных людей в этом мире, мелкий, есть в груди реакция. Маленькая. Не магическая, как любят говорить наверху, а просто реакция. Если хочешь — биологический ответ организма на поток. Если хочешь — то, что у вас в школе, наверное, рисуют как ядро в кружочке. У одних эта реакция сильная. У других — слабая. У третьих — еле-еле. Но она есть. По ней костюм понимает, где кончается ты, и где начинается он. По ней он сверяет, можно ли тебя пускать, можно ли тебя нагружать, можно ли тебя считать пилотом. — Он коротко перевёл дыхание. — У некоторых людей этой реакции нет. Совсем. Регистрируется как прочерк. У них с потоком взаимодействия как бы не происходит. Они не сгорают, не светятся, не дрожат — не реагируют. Их называют по-разному, в зависимости от того, кто их обнаружил. Медики называют это потоковой ареактивностью. Военные — нулевым ядром. Старые техники — дырой. Старые охотники, у которых я в молодости работал, называли — короче, не для твоих ушей.

— Дыра, — повторил Элард.

— Дыра. Пустое место. Или дверь. В разные годы по-разному. Все, кого я знал с этим определением, плохо кончили. Не потому, что они были плохие. А потому, что любая пустота в этом мире в конце концов кем-то заполняется. И заполнить её иногда успевает не то, что ты выбрал.

Мара коротко и сухо сказала:

— Если это про него — ему нужно знать.

— Люди, — спокойно ответил Роан, не глядя на неё, — часто говорят так перед тем, как узнать слишком много.

— А люди, — так же спокойно сказала Мара, — часто умирают, потому что им не сказали достаточно. Я в курьерах третий год, мастер. Я разносила коробки, в которых лежали фильтры таким, как этот. — Она кивнула в сторону мастерской, где остался пустой стол. — Я никого не виню. Я просто говорю: если он узнает завтра, узнает он плохо. Если узнает сегодня — узнает с тобой. У него в этой мастерской ты единственный человек, у которого больше памяти, чем у него. Не выбрасывай это.

Роан долго смотрел на неё. Потом коротко, почти незаметно, опустил подбородок — тот же самый жест, каким вчера у тента опустил его инспектор. Только смысл был другой.

— Дай-ка я сначала заберу, — сказал он, поднимая плёнку с колена. — А потом мы все вернёмся к моему верстаку. Не здесь говорить. Здесь стены без вентиляции, и слова в таких стенах остаются.

Они вернулись. Роан шёл первым, медленно. Они с Марой плелись за ним как двое нашкодивших, и в этом “нашкодивших” не было ни стыда, ни триумфа, ни даже страха — было только то узкое, высокое чувство, которое бывает у школьников после одного очень неудачного экзамена: не радость, не горе, а ясность, и эта ясность была у Эларда впервые в жизни. Он теперь знал слова. Он не знал, что они значат. Но слова, в нижних районах, всегда были половиной правды; вторую половину можно было собрать.

Уже в мастерской, у верстака, Роан положил плёнку в нижний ящик и закрыл его на ключ. Ключ повесил на пояс. Потом сел в кресло, посмотрел на Эларда и сказал:

— Сегодня без работы. Ляг.

— Я не устал.

— Я не спросил. Ложись. У тебя в правой руке указательный считает. У тебя в висках звенит. У тебя зрачок справа на полделения больше левого. Для меня это всё цифры, мелкий. Я их вижу, как ты видишь треснувший кожух датчика. Ляг.

— Поговорим о ядре?

— Поговорим. Когда у тебя в правой руке указательный перестанет считать. Не раньше. Договорились?

— Договорились.

— Тогда ляг.

Он лёг. На верхнюю полку. Лицом к потолку. Закрыл глаза. Не уснул, конечно, — какое там; просто лежал, и пальцы по одеялу опять шли своим маленьким, точным маршрутом. Один. Два. Три. Пауза. Один. Два. Пауза. Один. Лишний. Он попробовал думать о чём-нибудь нейтральном — о хлебе, о завтрашней инспекции, о том, как Мара пьёт жирный чай и морщится. Один палец под ладонью продолжал. Он попробовал думать о слове “ответ”. В ту же секунду указательный поверх нормальной последовательности добавил ещё один маленький короткий удар — точно лишний третий, точно по нотам, точно на своё место.

— Видишь, — сказала Омнис тихо. — Он уже учит тебя вежливости.

— Кто.

— Тот, кто стучит. Когда тебе задают вопрос, мальчик, невежливо молчать. Тебя сейчас спрашивают. Ты учишься отвечать. Это плохая, грязная учёба, но честная. У вас в школе так не учат.

— А если ответ убьёт.

— Тогда особенно невежливо. — Она помолчала. — Не отвечай. Я тебе сегодня сказала это уже два раза. Не отвечай, мальчик. Слушай — но не отвечай. У тебя ещё есть время не научиться. Не торопись становиться вежливым.

За перегородкой под чёрным экранирующим колпаком тент висел тяжело и ровно. Абель не включался. Не щёлкал. Не давал линии. Только на одну долю секунды Эларду показалось — он не уверен был, в глазах ли это случилось или внутри, — что под колпаком, под слоем ткани, под пылью, на самой нижней грани грудного блока на половину удара пробежало красноватое, и тут же исчезло. Может быть, отражение. Может быть, ничего.

Двенадцать процентов, понял он, не были дверью. Не были порогом, через который шагают. Не были замком, который ломают. Двенадцать процентов были первым пальцем, просунутым в щель.

А там, за тентом, под слоями пыли, запретов и старой вины, Абель считал терпеливо и точно — и ждал, когда щель станет достаточно широкой, чтобы в неё прошла рука.

назадназад
1 ... 3 4 5 6 7 ... 26
впередвперед