Раз в неделю я надеваю костюм. Верхнюю половину.
Пиджак, рубашка, галстук чёрного бархата, вышедший из моды примерно тогда же, когда из моды вышел я. Ниже пояса на мне ничего нет. Безумия здесь меньше, чем кажется: столешница закрывает меня до груди, и человек в кресле напротив видит ровно то, что я решил ему показать. Уходит он с уверенностью, что видел меня целиком.
Если вы прочли это буквально, вы прочли неправильно. Я занимался тем же самым сорок лет и в размерах несколько больших, чем один письменный стол.
Рубашка мне мала. Раньше была впору, потом стала тесной, теперь держится на честном слове и двух пуговицах, которые я застёгиваю в последнюю очередь и с осторожностью сапёра. Борода не знала ножниц два года. Волосы отросли до того состояния, когда их можно заплетать, и я иногда заплетаю, чтобы проверить, через сколько минут почувствую стыд. Пока не почувствовал.
В кабинете темно даже днём. Панели тёмного дерева, тяжёлые портьеры, ковёр, который я когда-то выбирал сам и о котором могу рассказать больше, чем о собственной матери. Над столом висит люстра на восемнадцать ламп. Горят четыре. Остальные я не меняю из принципа, суть которого забыл.
На столе бутылки. Бурбон, тот самый, который в приличном обществе принято обсуждать, а не пить. Он приходит ко мне чаще, чем кто бы то ни было, и ни разу меня не разочаровал.
А теперь главное, и вы, конечно, не поверите.
Мне скучно.
Не грустно, не страшно, не одиноко. Скучно, ровно и без просветов, восьмой месяц подряд, и до восьмого месяца было то же самое, просто я ещё выходил из дома и мог списать скуку на дорогу. Врач, приезжавший в позапрошлом году, произнёс два слова с приставкой «би» и посмотрел на меня так, как смотрят на человека, обязанного немедленно испугаться. Я не испугался. Я объяснил ему, что бывают недели, когда я работаю по двадцать часов и чувствую себя богом, и бывают месяцы, когда я не встаю, и что для описания этого не требуется медицинская латынь, требуется честность. Он обиделся и больше не приезжал. Я так и не выяснил, из-за диагноза или из-за честности.
Мне сорок пять лет. Меня зовут Аркадий Львович, и последним, кто произносил это имя целиком, без осторожной паузы перед отчеством, был человек, которого я похоронил.
Меня знают. Не так, как знают артистов, а так, как знают дурную примету.
В своё время я взял человека наугад. Не врага, не конкурента, вообще никого: мелкого чиновника управы, чья фамилия попалась мне в списке. За одиннадцать недель город возненавидел его. Я не делал почти ничего. Я подобрал ему трёх союзников, в которых он не нуждался, и одну фотографию, на которой не было ничего преступного. Дальше люди справились сами. Они всегда справляются сами, надо только дать им повод и уйти с дороги.
Потом я объяснил, как это делается. Публично, по пунктам, с датами.
Одни назвали это стёбом. Другие откровением. Третьи произнесли слово «эксперимент» с уважением, потому что оно снимает вину со всех, включая зрителей. Для меня были обыкновенные три месяца работы, и удивило меня одно: как быстро все согласились считать меня чудовищем и как никто не спросил, зачем чудовищу объяснять свои приёмы вслух.
С тех пор мне не подают руки и меня приглашают. Оба действия совершают одни и те же люди.
О чиновнике я не знаю ничего. Я не искал.
По вторникам приходит Нина Тимофеевна.
Ей за шестьдесят. Она работает у меня одиннадцатый год, готовит, убирает и не задаёт вопросов, за что получает вдвое против рынка и полное отсутствие моего интереса к её жизни. Так я это себе формулировал.
В тот вторник она вошла без стука, поставила поднос и начала собирать со стола стекло. Пустые бутылки она составляет у двери, полные не трогает. Мы никогда об этом не договаривались.
«Суп без перца», сказала она. «Вам нельзя».
«Мне всё нельзя».
«Тогда и спорить не о чем».
Она говорит со мной ровно, как говорят с большой собакой, которую знают давно и которая пока никого не укусила. За одиннадцать лет она ни разу не сказала мне «вы хорошо выглядите». За это я готов простить ей многое, включая суп.
«Нина Тимофеевна, сядьте на минуту».
Она не села. Она переставила поднос на две ладони левее, к самому краю, чтобы мне было удобнее дотянуться, и осталась стоять.
«Мне ещё окна».
«Окна вы мыли в четверг».
«Значит, помою ещё раз».
Я собирал её по частям третью неделю, как собирают чужое дело по обрывкам.
Хлеб на подносе лежал тот, который я люблю, из пекарни за два квартала, неприлично дорогой для куска хлеба. В её сумке, приоткрытой у двери, виднелся другой, самый дешёвый, в прозрачной плёнке. Раньше она покупала один и тот же на двоих и не считала это одолжением ни в чью сторону.
Пальто на ней было прошлогоднее, но пуговицы новые. Пальто она не сменила, потому что не может. Пуговицы пришила, потому что стыдно.
И в позапрошлую пятницу она попросила прийти днём позже. Не объяснила причины. За одиннадцать лет она не просила ни разу.
Отсюда следовало, что деньги у неё кончились, что случилось это недавно и что дело не в ней самой, иначе она сказала бы прямо. Оставалась дочь. Про дочь она упоминала дважды, оба раза вскользь, и оба раза меняла тему быстрее, чем требовалось.
Мне понадобилось бы одно предложение. Люди в её положении рассказывают всё первому, кто спросит, и потом до конца жизни считают спросившего хорошим человеком.
Я не спросил. У меня были причины, и я к ним вернусь.
«Сегодня придёт Кожухов», сказал я вместо этого. «Впустите и уходите. Я расплачусь за неделю вперёд».
Она посмотрела на меня внимательнее, чем следовало.
«Он же по четвергам ходит».
«Ходил».
Вот что мне в ней нравится. Она заметила то же самое, что и я, и заметила первой, потому что одиннадцать лет открывает ему дверь. Разница между нами в том, что я собирался этим воспользоваться, а она просто убрала со стола.
Вадим Сергеевич Кожухов ведёт мои дела девять лет и за девять лет ни разу не приходил во вторник.
Он вошёл в пальто.
Снять его никто не предложил, предлагать в этом доме некому. Но человек, рассчитывающий на долгий разговор, снимает пальто сам, потому что в чужом кабинете в пальто сидеть неудобно и невежливо, а Кожухов невежливым не бывает никогда. Значит, разговор задуман короткий. Значит, всё уже решено заранее, и приехал он не обсуждать, а получить подпись.
Он сел, положил на стол папку и развернул её ко мне. Хорошая кожаная папка, я такую же дарил ему лет шесть назад. Эта была новее.
«Аркадий Львович. Прекрасно выглядите».
«Вадим Сергеевич. Вы приехали во вторник».
«Четверг освобождался, решил не тянуть». Улыбка у него получилась ровно та, что нужна: чуть виноватая, без заискивания. «Тут всё как обычно. Продление по управляющей, две доверенности взамен истекающих и мелочь по фонду, там подпись в трёх местах».
Я смотрел не на бумаги.
Часы у него были новые. Тяжёлые, из тех, что покупают не ради времени. За минуту он трижды повернул циферблат внутрь, к запястью. Так делают, когда покупка ещё не стала привычкой и человек помнит цену.
Ручку он достал свою. На столе лежит моя, он девять лет расписывался моей, и мы оба знаем, где она лежит.
Папка открылась сразу на нужном месте. Не на первом листе, а там, где начиналась работа. Он не искал. Он репетировал.
«Как здоровье?» спросил он, не поднимая глаз от бумаг. «Доктор по графику приходит?»
Второй раз за четверть часа. В первый раз я не ответил.
«Кстати», добавил он тем же тоном, «по фонду мы в марте закрывали историю с площадкой на Кленовой. Вы тогда были не в форме, я не уверен, что вы помните подробности».
Ах вот как.
Площадку на Кленовой мы закрывали не в марте, а в феврале, и не мы, а он один, потому что я в те дни действительно не вставал. Он проверял. Ему нужно было знать, в каком я состоянии, прежде чем класть передо мной то, что лежало в папке.
И тогда я сделал единственное, что имело смысл. Я поморщился, потёр висок и сказал:
«Кленовая... Которая с подъездными путями?»
Подъездных путей там не было и быть не могло.
Он опустил глаза в папку на полсекунды дольше, чем нужно человеку, который просто читает.
Мне уже приходилось видеть, как выглядит облегчение. Оно приходит без спроса, его невозможно сыграть, и играть его никто не пробует, потому что играют обычно страх. Кожухов получил ответ, за которым приехал: старик поплыл. Дальше можно работать.
Хорошо. Пусть работает.
«Ничего страшного», сказал он мягко. «Я всё подготовил, вам останется подписать».
«Прочтите мне вслух».
Он поднял голову.
«Что именно?»
«Всё. Мне тяжело читать, буквы плывут». Правды здесь было ровно половина. «Начните с продления по управляющей. Не торопитесь. У меня весь день, у меня, знаете ли, восемь месяцев один сплошной день».
Читал он хорошо. Ровный голос, ровное дыхание, в одном месте позволил себе усмехнуться на неуклюжей формулировке и посмотрел на меня, приглашая усмехнуться вместе. Я усмехнулся.
Слушал я не текст.
Я слушал, как у него заканчивается страница. Человек, которому есть чего бояться, ускоряется к нижнему краю листа, потому что за листом ждёт следующий, и следующий может оказаться тем самым. Ускорение это ничтожное, доли секунды на строку, и заметить его можно только если ничем другим не занят. Я не был занят ничем другим восьмой месяц.
Продление он прочёл ровно. Три страницы, никакого ускорения, на переворотах дыхание не менялось.
Первую доверенность тоже.
На второй, примерно с середины, он начал вдыхать раньше, чем требовалось. Коротко, через полторы строки, как дышат, когда хотят, чтобы голос не сел. Дочитал он до конца ровно, положил лист и на мгновение отпустил плечи.
Всё.
Что именно стояло во второй доверенности, я не знал тогда и не знаю сейчас. Я не проверял его счета. Я года три не открывал ни одной выписки, у меня не хватало сил открыть окно.
Люди почему-то уверены, что для победы нужно знать. Достаточно, чтобы противник поверил, будто вы знаете.
«Хорошо», сказал я. «Подпишу. Только внесём одно условие».
Он снял колпачок с ручки и остановился.
«Условие?»
«Небольшое. Ежемесячная выплата. Нине Тимофеевне, пожизненно, первой очередью, до всех прочих обязательств». Я назвал сумму.
Сумма была неприлично велика для домработницы и совершенно ничтожна рядом с тем, что лежало у него в папке. В этом состояла вся её польза: чтобы поспорить о ней, ему пришлось бы показать, из какого кармана она вычитается.
Он помолчал.
«Аркадий Львович, при всём уважении. Для домработницы это очень щедро».
«Для домработницы».
«Я не в том смысле».
«Вы ровно в том смысле, Вадим Сергеевич. Вы четверть часа сидите в комнате, где она вымыла пол, и ни разу не посмотрели в её сторону».
Он моргнул.
Готовился он к разговору о сроках, о деньгах, о моём здоровье. К домработнице он не готовился совсем и на секунду растерялся по-настоящему.
Я тоже. Фразы этой говорить не следовало: она не работала ни на что, стоила мне темпа и показала ему больше, чем я собирался показывать. Спишем на бурбон.
Он посмотрел на меня. Первый раз за встречу внимательно.
Люди глупы. Говорю без вражды, примерно так же говорят о теплопроводности материала. Умный человек на его месте сейчас засмеялся бы и сказал: «Да бросьте, какая копия, о чём вы». Я даже не начал говорить про копию, а он уже искал, чем оправдаться.
«Разумеется, вы правы. Я подготовлю отдельным документом и привезу в четверг».
«Нет. Впишите сейчас. От руки, вот здесь, ниже подписи. И распишитесь как свидетель, полностью, с расшифровкой».
Тишина в кабинете стала другого качества.
Он понял. Не всё, разумеется, но достаточно: его собственный почерк ляжет на документ, который он готовил, чтобы обойти этот самый документ, и его собственная подпись подтвердит, что он присутствовал, видел и понимал. Отказаться означало объяснить причину отказа. Согласиться означало завязать узел лично, своей рукой, при свидетеле в лице себя самого.
«Конечно», сказал он.
Писал он долго. Почерк у него хороший. У таких людей всегда хороший почерк, они рано понимают, что бумага живёт дольше человека.
Я подписал всё. Продление, обе доверенности, мелочь по фонду в трёх местах. Не читая. Читать было незачем: то, что он там устроил, меня уже не касалось. Я умирал с такой скоростью, при которой имущество перестаёт быть частью биографии.
Он собрал листы, выровнял стопку о столешницу и закрыл папку.
«Вадим Сергеевич».
«Да?»
«Копия условия будет храниться отдельно. В месте, которое вам не понравится».
У меня не было никакого места. У меня не было даже конверта.
Он смотрел на меня секунды три. За эти три секунды в его голове прошла вся арифметика: что я знаю, откуда, кому мог передать, сколько это стоит и можно ли ещё что-нибудь исправить. Я видел, как он считает. Я видел момент, когда сумма перестала ему нравиться.
«Разумеется», сказал он и вышел в пальто, которое так и не снял.
Теперь честно, потому что врать вам мне неинтересно.
У меня не было ничего. Пальто, часы, чужая ручка, отрепетированная папка и два вопроса о докторе. Я собрал из этого картину и предъявил ему картину, а не доказательства, и он купил её, потому что она совпала с той, что уже жила у него в голове. Если бы он засмеялся вовремя, я бы отступил и придумал что-нибудь ещё. Я всегда придумываю что-нибудь ещё. Но человек, у которого занята совесть, никогда не смеётся вовремя.
Что до Нины Тимофеевны, раз уж я обещал вернуться.
Не сочиняйте себе трогательной истории. Прислуга, которая думает о дочери, работает хуже прислуги, которая думает о супе. Через год мне могла понадобиться сиделка, и дешевле привязать к себе ту, что знает, где что лежит, чем искать новую и объяснять ей про пуговицы на рубашке. Кроме того, платил я не своими деньгами, а деньгами человека, который собирался забрать всё, и заставил его вписать сумму собственной рукой.
Так я объяснил это себе тогда.
Объяснять себе что угодно я умею лучше всего на свете. Пожалуй, единственный талант, который я довёл до настоящего совершенства.
Когда за ним закрылась дверь, я встал.
Встал плохо. Ноги ниже колена принадлежали кому-то другому, и этот другой обращался с ними небрежно. Я дошёл до зеркала у шкафа. Я подхожу к нему раз в неделю, из тех же соображений, из каких надеваю верхнюю половину костюма.
В зеркале стоял человек в пиджаке и без брюк.
Я искал в нём остатки. Хоть что-нибудь: линию плеча, посадку головы, тот взгляд, которым когда-то в переговорной заканчивают спор, не открывая рта. Ничего не нашлось. Дело не в возрасте, стареют все. Просто из отражения смотрел мужчина, о котором я не сумел бы рассказать ни одной истории, а я всю жизнь зарабатывал тем, что рассказывал истории о людях по их лицам.
Про меня многие писали, что я гений. Слово дешёвое, его раздают по любому поводу. Ни один из писавших не сидел на пятом этаже без лифта за столом, накрытым на четверых, где четвёртым был отец, присутствовавший в моей жизни преимущественно письменно.
Он был занят и не любил объяснять. Всё, чему он меня научил, он подавал в виде задач, и почти все задачи были про людей. Кто из гостей лжёт. Кто уйдёт первым и почему. Что сказать матери, чтобы она сама предложила то, что мне нужно. Я решал их лет с семи и получал за верный ответ ровно то, что положено получать за верный ответ: следующую задачу.
К четырнадцати я перестал видеть разницу между тем, чтобы разгадать человека, и тем, чтобы его использовать. К двадцати пяти перестал искать эту разницу.
Я был на вершине этого мира. Ко мне ездили люди, чьи фамилии вы знаете. Ездили за разрешением, советы им давали другие. Мой мозг, моя гнилая натура, всё то, что я так любил в себе перечислять, могли перевернуть здесь очень многое. Не перевернули. Я истратил их на одиннадцать недель работы против человека, чью фамилию не запомнил, а потом на то, чтобы объяснить городу, как ловко я это проделал.
Дали бы мне ещё один шанс, я не повторил бы прежних ошибок. Я нашёл бы новые, поинтереснее.
Злит меня другое.
Они все уверены, что знают, кто я. Чудовище, механизм, паук в тёмном кабинете. И ни один, ни один за сорок пять лет не оказался внимателен настолько, чтобы заметить, до какой степени они ошиблись. Меня не разоблачили. Меня не поняли, и второе унизительнее.
Я вернулся к столу и налил.
Началось со странного удобства.
Сначала стало тепло и как-то правильно, как бывает, когда после долгой дороги наконец садишься. Я успел подумать, что бурбон сегодня лучше обычного. Потом правая рука сделалась чужой от локтя, и стакан я поставил в два движения вместо одного.
Потом ударило.
Не в сердце, как пишут. В горло и под левую лопатку, тупо и широко, как если бы внутрь загнали кулак и разжали его там. Я схватился за грудь, второй рукой оперся о стол, и стол поехал. Бутылки пошли одна за другой. Я слышал каждую отдельно: две разбились, одна укатилась и стучала по паркету долго, невыносимо долго, и почему-то именно этот стук был хуже всего.
«Вот и пришла моя смерть», сказал я вслух, потому что говорить вслух оказалось легче, чем думать.
Ноги подломились. Я сел на пол, потом лёг. Пол был холодный и очень чистый: Нина Тимофеевна вымыла его утром.
Дальше пошло быстро.
Я попробовал позвать. Воздух входил, но не доходил куда нужно, и на выдохе не оставалось ничего, чем можно было бы кричать. Рот открывался и закрывался. Так делает рыба на разделочной доске, я всю жизнь считал это сравнение пошлым, а оно оказалось единственно точным, и мне было обидно за собственный вкус.
Руки я держал на груди. Разумного в этом не было ни грамма. Я прекрасно знал, что руками ничего не исправить, знание не помогало, руки лежали там, где болело, потому что человеку надо держаться за то место, откуда он уходит.
Онемение поднималось от пальцев ровно, как вода в шлюзе.
Свет сузился. От всей комнаты остались четыре горящие лампы люстры, и я подумал, что надо было заменить остальные четырнадцать. Мысль оказалась последней ясной. Дальше я только смотрел, как гаснет каждая, и считал, потому что считать было приятнее, чем ждать.
Наследство, подумал я. Пусть уходит наркоманам и анархистам. Кожухову достанется ровно столько, чтобы он до конца жизни просыпался в четыре утра.
И потом, уже почти без слов: мне так и не удалось доказать, кто я на самом деле. Я не тот, кем вы меня считали. Хуже. Лучше. Не знаю. Другой, и теперь это никого не касается.
Из четырёх ламп горела одна.
Я не просил ни прощения, ни продолжения. За сорок пять лет я не попросил ни у кого ничего и не собирался начинать в последние десять секунд. Осталось одно желание, мелкое и настолько честное, что я успел ему удивиться.
«Во второй раз я бы даже ад сделал раем».
Лампа погасла.
И в темноте, где не было уже ни комнаты, ни пола, ни тела, со мной заговорили. Спокойно, без спешки, тем тоном, каким продолжают разговор, прерванный очень давно и, судя по всему, не мной.
«Уверен? Докажи, что ты, никчемность, хоть на что-то способен».