Те, кого нет в бумаге
Глава 37 из 120
Настройки чтения
18px
1.8
1

Те, кого нет в бумаге

Глава 37

Те, кого нет в бумаге

Я предложил ему серебро.

Ход был дурной, и я это знал, когда его делал. Платить незнакомому монетой в месте, где нет ни рынка, ни лавки, ни человека, кроме нас девятерых, значит показать, что тебе нечем платить по-настоящему. Но мешки после промоины стали лёгкими, плащи ушли на носилки, и в кошеле у писаря лежало единственное, чего у нас ещё хватало.

Мальчик посмотрел на монету и не взял.

«Мне нельзя».

«Отчего?»

Он поднял левую руку и повернул её так, чтобы на предплечье попал свет.

Клеймо я видел днём, у промоины, и не разобрал. Вблизи оказалось, что скот метят крупнее и грубее. Тут были знаки, четыре или пять, выжженные мелко и ровно, тем способом, каким метят вещь, которую нельзя перепутать с другой такой же. Рубцы лежали гладко и старо: знаки поставили на детскую руку, и рука выросла вместе с ними.

«Ну?» сказал я.

«Куда я с этим пойду».

Он сказал это без обиды и без вызова, тем же голосом, каким днём говорил про то, что тварь берёт один раз.

Сказанное я понял правильно только со второго захода.

Монета работает не сама по себе. Монета работает, когда есть, кому её отдать, и когда отдающего не спросят, откуда она у него. Человек с меткой на руке, входящий в лавку с серебром, получит не хлеб. Он получит вопрос, и вопрос этот будет задан прежде, чем ему успеют что-нибудь продать.

Значит, всё серебро, какое у нас было при себе, стоило здесь ровно ничего.

Я сложил это и почувствовал холодок, к деньгам отношения не имевший.

За месяц в Кэсоне я привык считать власть бумаги неудобством, которое умный обходит. Я вписывал людей и вычёркивал числа, я исправлял итоги грифелем на стене и радовался, когда получалось. Всё это время я стоял внутри порядка и играл в него.

Мальчик стоял снаружи, и оттуда порядок выглядел иначе. Он не мешал ему жить. Он просто отменял для него половину предметов на свете.

«Тогда чем?» спросил я.

«Плащ. Два».

«Их три, и на них человек лежит».

«Тогда один и котелок».

«Котелок один на девятерых».

«Мне из чего-то надо», сказал мальчик.

Гальба сидел у стены и слушал. Он не вмешался ни разу, и по этому молчанию было слышно, что он ждёт, чем я кончу.

Я отдал один плащ и котелок.

Мы выторговали ночлег для девяти человек за плащ и посудину, и по всякому счёту, какой я умею вести, сделка была выгодной. Неприятно в ней было только одно: выгодной она была потому, что у второй стороны не было ни малейшей возможности запросить больше. Он взял то, чем можно пользоваться, и не взял того, чем пользоваться нельзя, и цену назначил не по нашей нужде, а по своей.

Так торгуются те, кто ни разу не видел, как торгуются от силы.

Дом был в четыре шага поперёк и в шесть вдоль.

Стены сложены насухо, камень к камню, без раствора и без глины. Притолока низкая, и высокому человеку приходилось входить, сгибаясь пополам. Внутри пахло старым дымом, хотя очага не было: место для огня лежало просто на полу, в углублении, обложенном камнем.

Крыша держалась на трёх балках. Балки были не здешние: в предгорьях такого дерева нет, его сюда привезли.

Ветия внесли и положили ближе к стене, на плащ.

Кларус сел рядом и почти не отходил. Он менял под жгутом тряпку, поил Ветия по глотку и один раз вышел наружу, и снаружи его не было долго.

Мальчик вошёл, постоял и посмотрел на культю с тем спокойным вниманием, с каким смотрят на чужую работу по знакомому ремеслу.

«Жгут отпускать надо», сказал он.

Кларус поднял голову.

«Что?»

«Отпускать. А то до плеча пойдёт».

«Ты откуда знаешь?»

«У нас пилили».

Больше он ничего не прибавил. Кларус посмотрел на него, потом на жгут, потом ослабил его, и Ветий втянул воздух сквозь зубы и не сказал ни слова.

«Он не умрёт?» спросил писарь от двери.

Мальчик подумал.

«Сегодня нет. Завтра нет. Если на третий день горячий, тогда умрёт».

Он сообщил это и вышел за дровами.

Слова его были первым за весь день, что имело отношение к тому, будет Ветий жить или нет. До этого мы шесть часов несли человека и не знали о его положении ничего, кроме того, что он говорит и просит пить.

Сельвия стояла снаружи, у стены, и смотрела на кладку.

Она стояла там уже долго. Я подошёл, и она не обернулась.

«Кто здесь жил?» спросил писарь, вышедший следом.

«Не знаю», сказала Сельвия.

«Давно?»

«Стену клали до Кэсона».

Писарь вынул доску, потому что рука у него делает это раньше головы, и остановился.

Записать сказанное было нельзя. Показание нелюдя принимается при человеке-свидетеле, а человек, способный подтвердить, когда клали эту стену, умер прежде, чем в этих горах завелась первая казённая книга. Сельвия смотрела на камень и знала про него что-то, чего не знал никто из нас, и знание это не имело никакой силы ни в одной бумаге империи.

Она видела, что писарь вынул доску, и видела, что он её убрал.

«Пишите: дома нежилые, числом девять», сказала она.

Писарь так и написал.

Огонь развели у входа, снаружи, потому что внутри дыму некуда было идти.

Со Чонсу не ел.

Он сидел, привалившись к камню, и держал в руках чашку, и слуга подливал ему воды, а еды старик не взял ни куска. Ему было восемьдесят четыре года, и за сутки он прошёл двенадцать часов по камню, из них шесть в гору. Он сидел прямо и не жаловался, и по его лицу нельзя было прочесть ничего, кроме того, что он очень устал.

Я посчитал, чего мне будет стоить, если он не встанет завтра, и посчитал в двух видах, и оба вышли скверные.

Мальчик сел с наветренной стороны и стал есть.

Ел он не быстро и не жадно, а размеренно, как работают, и в середине остановился, отложил половину обратно в мешок и завязал.

«Оставляешь?» спросил Кларус.

«Ага».

«На завтра?»

«На после».

Я сел напротив.

«Как тебя звать?»

«Нев».

Я подождал.

В этой стране за личным именем идёт родовое, и оно идёт всегда: у знатного, у крестьянина, у гвардейца, у писаря. Личное имя без прибавления звучит здесь как заявление о том, что человек ни к чему не приписан, и слышат его именно так.

Он не знал, что сказал. Он назвал то, чем его зовут.

«Откуда ты?»

«Из поселения».

«Какого?»

Он сказал два слова, которых я не знал, и добавил: «За хребтом, вторая падь».

«Далеко?»

«Четыре дня».

«Пешком?»

«Ага».

Он отвечал так на всё, и через десять вопросов я перестроил разговор, потому что прямые вопросы давали мне по три слова, а мне нужно было устройство.

Я стал спрашивать не про него, а про порядок.

Порядок он излагал охотно. Про себя рассказывать ему было нечего, потому что рассказывать полагается то, что отличается от обычного, а обычного ему не с чем было сравнить. Зато как оно устроено, он знал наизусть, и знал лучше, чем иной уездный писарь знает свой уезд.

Поселение стоит закрытым округом. Ворот в нём нет, потому что ворота нужны там, откуда бегут, а бежать оттуда некуда: четыре дня пешком до первого места, где тебя не спросят. Живут семьями. Переселили деда, за что, никто не помнит, и вина считается родовой, поэтому сидят все, кто от деда пошёл. Срока нет.

Есть дома, есть дети, есть школа. В школе учат одному, и оттого он говорит по-имперски, а по-кэсонски не знает ни слова, хотя от поселения до кэсонских дворов ближе, чем до любого имперского города.

Есть свадьбы, и на свадьбу нужно разрешение коменданта.

Есть норма и есть паёк по выработке.

Вот на этом месте он оживился впервые за вечер.

«Паёк на человека», сказал Нев. «Не на живого. На записанного».

«Как это?»

«Записан, значит идёт. Пока не вычеркнут».

«А вычёркивают когда?»

«Когда донесут».

Я велел себе не перебивать.

По его словам, выходило вот что. Человек в бараке умирает ночью. Утром бригада выходит на работу, и в списке он стоит. Паёк на него получает бригада, потому что паёк выдают по списку, а список ведёт контора. Донести о смерти обязан бригадир, и бригадир доносит, но не сразу: сперва он ждёт, потому что, покуда бумага не дошла, покойник ест.

«Сколько ждут?»

«Три дня. Больше нельзя, запах».

Съеденное делят. Долю берёт бригадир, долю бригада, и долю отдают семье умершего. Последнюю платят за молчание: за то, что семья не подняла крику раньше времени.

«А если поднимут?»

«Тогда всем меньше. И им тоже».

«Значит, не поднимают».

«А чего им подниматься», сказал Нев. «Он же всё равно уже».

Он выговорил это без тени вызова, глядя в огонь, и в его голосе не было ни оправдания, ни жалобы, ни того нажима, с которым человек рассказывает про грех, надеясь, что его поймут.

Я сидел и складывал услышанное, пока не сложил.

Порядок был безупречен. Три дня мёртвый кормит живых, потому что империя платит по строке, а строка живёт своей жизнью, отдельной от того, кого она называет. Никто в поселении не выдумал этой хитрости. Её выдумала контора, заведя правило, по которому паёк идёт по списку, а список правится доносом. Люди только перестали ей мешать.

А потом я узнал в этом собственную руку.

Двадцать два двора при наместничьем дворе в Кэсоне. Четырнадцать человек живых, двадцать два лица по бумаге, и я, подписавший продление на двадцать два, потому что исправление стоило дороже недостачи. Восемь пустых дворов ели восемь пайков, и ели их семьи, стоявшие в квартирной росписи, и я знал об этом, посчитал и оставил как есть.

Бригадиру за это доставалась доля. Мне не доставалось ничего, и весь мой перевес перед ним держался на одном этом обстоятельстве.

Я сидел у чужого огня, в чужой мёртвой деревне, и другого перевеса не нашёл.

«Тебя как вычеркнули?» спросил я.

Нев не понял вопроса.

«Ты сбежал. Отчего?»

«Мать умерла».

«И?»

Он посмотрел на меня, и в первый раз за вечер во взгляде было недоумение: он не понимал, чего я не понимаю.

«Норма на неё была. Я малый, за меня половину давали, потому что при матери. Мать вычеркнули, и меня перевели. Со взрослой нормой».

«Ты не мог её выработать».

«Нет».

«И тогда?»

«И тогда паёк по выработке», сказал Нев. «Считай сам».

Я посчитал.

Подросток, поставленный на взрослую норму, не берёт её никогда. Паёк идёт по выработке, значит паёк падает. Упавший паёк даёт меньше сил, меньше сил дают меньшую выработку, и меньшая выработка даёт ещё меньший паёк. Такой человек не выгоняется и не наказывается. Он просто перестаёт себя окупать, и дальше вопрос только в том, сколько недель займёт остальное.

Никто не хотел его смерти. Никому не было до него дела вообще. Его перевели из одной графы в другую, потому что первая графа опустела, и вторая была единственной, куда его полагалось внести.

«И ты ушёл».

«Ага».

«Искали?»

«Не знаю. Не думаю».

«Отчего?»

Он пожал плечами, и тут я услышал ту единственную фразу, которую увезу с собой.

«Меня искать дороже, чем я стою».

Он сказал это, как считают вслух, проверяя себя, и остался доволен счётом.

Потом он объяснил, отчего живёт у русла. Тут не ходят. Приход перестал посылать людей, дорогу объезжают поверху, а кому надо в горы, тот идёт кружной дорогой, потому что все знают, что низом плохо. Тварь ему не мешает.

«Тут не ищут», сказал Нев и подложил ветку в огонь.

Я вышел за круг света и постоял.

Ночь в предгорьях холодная даже в разгар лета, и без плаща это чувствовалось быстро. Я отдал плащ за крышу, под которой не сплю, и счёл это справедливым.

Мне нужно было найти, где я не он.

Я взялся за это, как берусь за чужой счёт, то есть стал искать несходимость. Отличий на поверхности лежало сколько угодно. Я родился не там. Меня не переводили на взрослую норму. Я не ел за мёртвого и не считаю, сколько стоит меня искать.

Всё это касалось обстоятельств и не касалось правила.

Правило же у нас с ним было одно.

Я вывел его на второй месяц здешней жизни и с тех пор им пользуюсь: люди делают то, что им выгодно, никакие слова этого не отменяют, и решает записанное. Я гордился этим правилом. Оно объясняло двор, канцелярию, приход, разнарядку и сорок домов, и ни разу меня не подвело.

Мальчик у огня вывел то же самое. Не из книг, потому что книг он не читал ни одной. Не из опыта разочарования, потому что разочароваться ему было не в чем. Он вывел это так, как выводят, что вода мокрая.

И оттого его правило было чище моего.

Я держу своё как отмычку. Я знаю, что бывает иначе, потому что видел иначе в прежней жизни, и потому мой цинизм есть выбор, а всякий выбор допускает и второй ход. Я могу в любую минуту сделать что-нибудь себе в убыток и объяснить это выгодой, и объяснение мне никто не проверит.

У него второго хода нет.

Вот тут мне сделалось нехорошо.

Жалости в этом не было ни капли. Он её не просил и не понял бы, и жалеть человека, который тебя только что вывел из русла за плащ и котелок, попросту глупо.

Дело было в том, что я всю дорогу от столицы объяснял себе свою работу словами, которые теперь услышал со стороны. Три дня мёртвый кормит живых. Меня искать дороже, чем я стою. Восемь пустых дворов, продлённых моей подписью. Я хотел бы найти между этими вещами перегородку, и перегородки не было, а была только цена: у него грош, у меня уезд.

Позади хрустнуло.

Гальба подошёл и встал рядом, не сказав ни слова. Он ходил в ту ночь плохо и садился с трудом, и стоять ему было легче, чем сидеть.

«Он вас не боится», сказал Гальба.

«Не боится».

«Я за сорок лет такого не видел».

Он помолчал.

«Скажите ему держаться при обозе. Он пригодится».

Я ответил, что скажу, и не стал прибавлять, что решил это за час до него.

Утром Со Чонсу встал.

Он встал раньше всех, вышел, посмотрел на восток и сказал слуге, что до двора четыре часа ходу, если идти по террасам поверху. Ел он по-прежнему мало, зато ел, и я вычеркнул из своего счёта одну из двух скверных возможностей.

Ветий был не горячий.

Кларус сказал об этом первым делом, как докладывают о числе людей, и мальчик, услышав, кивнул, и на этом весь разговор о жизни Ветия в то утро кончился.

Мы собирались долго, потому что собирать было почти нечего и потому что все двигались медленно.

Нев сидел на камне у входа и правил нож Кларуса о плоский камень, поплевав на него, и делал это привычно.

«Вверх пойдёшь с нами», сказал я.

«До двора?»

«До двора и обратно».

«Кормить будете».

Вопроса в этом не было.

«Будем».

Он подумал и кивнул. Никакого другого условия он не назвал, и я отметил, что оно и не требовалось: еда шла вперёд по дням, а не за всю работу разом, и такой уговор его устраивал.

Писарь подошёл ко мне через минуту, с доской, и на лице у него было написано затруднение человека, которого просят сделать невозможное.

«Как его вносить?»

«Куда?»

«В список при особе дома. У меня девять человек и три лошади, лошадей нет, теперь есть он».

Я взял доску.

Внести его было некуда. Служителем он не был, гвардейцем не был, наёмным работником по подряду не был, потому что подряд подписывают, а его подпись ничего не закрепляет: он не приписан к месту, с которого можно спросить. Проводником по казённой надобности его тоже было не внести: проводника нанимает канцелярия по прогонной статье, а канцелярия за два дня пути отсюда.

Оставалось одно.

«Не вносите», сказал я.

«Совсем?»

«Совсем. Ни строки».

Писарь посмотрел на меня и явно хотел спросить, а как же тогда его кормить, потому что кормовое идёт по числу лиц. Спрашивать он не стал, и я знал, отчего: он уже понял, что придётся списывать съеденное мальчиком на девятерых, и понял, что я это знаю.

За месяц я приучил его к тому, что бумага должна сходиться. Теперь я сам велел ему держать при обозе человека, которого в бумаге не будет вовсе.

Со Чонсу сказал позавчера про русло, что тут живут те, кого нет в бумаге. Я тогда решил, что старик говорит красиво. Он говорил по описи.

Мы вышли, когда стало светло.

Нев шёл первым, как ходил накануне. Тропа поднялась на террасу, потом на вторую, потом кончилась гребнем.

С гребня открылось.

Двор дома Со стоял над руслом, на широкой полке южного склона, и был он не усадьбой и не крепостью, а чем-то, чему я не сразу нашёл название. Ограда низкая и толстая, из того же плоского камня, что и мёртвая деревня внизу. Внутри четыре строения под тёмной черепицей, поставленные не в ряд, а вокруг двора, и одно из них стояло отдельно и выше прочих, и крыша у него шла двумя изломами.

За двором, выше, начиналась гора.

Я стоял на гребне и считал то, что вижу: скаты, стены, число дымов, ширину дороги к воротам. Вышло, что двор старый, небогатый и содержится в порядке, какого не бывает у дома, живущего одним хозяйством.

Нев остановился рядом со мной, посмотрел вверх и вбок, мимо двора, туда, где склон уходил в тень.

«Дальше не хожу», сказал он.

«Отчего?»

«Там дом».

Я не спросил чей. Я стоял, смотрел на двор дома Со и молчал, и молчание это стоило мне усилия, какого не стоил ни один разговор в Кэсоне.

«Чей дом?» спросил писарь у меня за спиной, потому что писарю можно.

Нев пожал плечами.

«Не знаю. Под горой».

Он сказал это и пошёл вниз, к воротам.

Слово, которого я не произносил шестой день, прозвучало наконец, и произнёс его мальчишка, не знающий ни про поверку, ни про дом Со, ни про то, что кто-то кого-то под этой горой кормит. Произнёс он его при писаре, при толмаче и при слуге дома Со.

Ни один из троих не обернулся.

Для них ничего и не прозвучало. На гребне я остался единственным, у кого это слово стояло теперь в двух местах сразу, и оба места были такие, что спросить о них вслух я не мог ни у кого.

назадназад
1 ... 35 36 37 38 39 ... 120
впередвперед