Вниз по большой воде
Глава 75 из 120
Настройки чтения
18px
1.8
1

Вниз по большой воде

Глава 75

Вниз по большой воде

Спали мы на хлебе.

Баржа шла казённая, гружённая зерном до Остии, и груз занимал её всю, кроме кормового настила, где стояла будка кормщика и где разложили нас. Под досками настила лежало зерно и грелось само собою, как греется всякий большой ворох, и оттого на корме было теплее, чем на берегу, и пахло пылью и мышами.

Осенью я считал хлебную сводку по двенадцати уездам и знал в ней всякое число.

Нынче я на ней спал.

Отметил я это в первый же вечер без всякого чувства. Чувство пришло на второй день, и было оно не то, какого следовало ожидать, и я оставил его без разбора, потому что разбирать его было бы работой, а работы у меня три дня не имелось никакой.

* * *

Устроена баржа проще всего, что я видел в этой державе.

Дно у неё плоское, киля нет вовсе, осадка в полтора локтя при полном грузе. Идёт она вниз сама, и вся работа кормщика состоит в том, чтобы держать её носом по струе и не дать течению развернуть её боком, ибо развёрнутую боком баржу на перекате ломает пополам. Правит он кормовым веслом в четыре человеческих роста. Ходит весло на штыре, и налегают на него вдвоём.

Вверх такая баржа не идёт никак.

Вверх её тянут бечевой, и это я увидел на второй час.

Встречный караван шёл к Равенне о шести баржах, и по правому берегу, по натоптанной вдоль воды полосе, тянули их люди. Шли они в лямках, наклонясь, шагом коротким и ровным, и я насчитал у ближней баржи двадцать два человека, а у дальней не считал. Между ними и водой шла грязь, и в грязи стояли верстовые столбики бечевника.

Вниз река несёт даром.

Вверх её надо покупать, и платят за неё чужими спинами, и в этом состоит всё, чем низовья по хозяйству отличаются от долины. Соль и рыба идут вверх и дороги. Хлеб идёт вниз и дёшев. Никакого иного объяснения ценам на юге не требуется, и всё, что я вычитал об этом из откупных выписок, уложилось в один встречный караван за полтора часа.

Смотрел я на них, пока не прошли.

Гальба смотрел тоже и сказал первое за утро слово.

«Зимой лучше».

«Отчего?»

«Летом там мошка».

* * *

Страна с воды выглядит не так, как с тракта, и разницу я разобрал к середине первого дня.

С тракта видно то, что к тракту повёрнуто: побелённые стволы первого ряда, подметённые улицы на глубину одного двора, уличная доска с подновлённой краской. Хозяйство прячется за домами, и, чтобы его увидеть, надо сойти и пойти вбок, а сойти проезжающему негде и незачем. С воды прятать нечего, ибо к реке села повёрнуты не лицом, а работой, и работу к приезду не переставляют. Идут причалы на кольях, вешала с растянутыми сетями, вытащенные на зиму лодки днищами кверху и просмолённые с осени, поленницы у самой воды, потому что зимою дрова возят по льду и складывают там, куда привезли. Бабы полощут бельё по трое в проруби у кромки, потому что одной прорубь не отбить. Мальчишки сидят с удочками над лунками и не поворачивают головы на баржу, ибо барж за день проходит довольно. Видно, чем живут, видно сразу и видно всё, и никому не приходит в голову, что на это смотрят.

И видно ещё одно, чего с тракта не видно вовсе.

Вдоль всей реки, на всяком повороте, стоит держава. Верстовой столб с числом. Побелённая будка досмотра при устье всякого притока. Хлебное хранилище под одинаковой кровлей, и таких я насчитал за день девять. Присутственный дом при пристани, и на нём портрет, видный с воды за версту, потому что вешают его на речную сторону.

За второй грядой домов всё перечисленное кончается.

Кончается разом, как лёд выше Тиволя. Дальше идут поля, перелески, дым откуда-то из-за холма, и ни одного побелённого ствола, ни одной будки, ни одного портрета. Держава лежит на этой реке лентой в две версты шириной, и всё, что она о себе рассказывает, рассказано внутри этой ленты.

Я давно знал это из книг.

Читал я это словами: власть сильна на воде и слаба в двух днях пути от берега. Слова были верны и ничего мне не дали, потому что за словами не стояло ничего, что можно увидеть глазом. Нынче я увидел глазом, и оказалось, что лента узкая до неприличия, и что империя лежит на своей земле длинной мокрой полосой, вдоль которой развешаны портреты.

В тот же день я записал это в словесную половину.

Вывод из этого следует не сегодняшний, и додумывать его я не стал.

* * *

Ночь на воде оказалась не тем, чего я ждал.

Ждал я тишины и не получил её вовсе. Баржа, стоящая на приколе, разговаривает всю ночь: скрипит штырь кормового весла, ходит вода под днищем и стукает в него мелким битым льдом, который несёт сверху, и стук этот идёт неровно, то часто, то с перерывом в полминуты, и заснуть под него можно только выучившись. Зерно под настилом шевелится само собою и оседает с далёким шорохом, будто под тобою кто-то ворочается во сне. Кормщик встаёт дважды за ночь и обходит палубу, и шаги его слышны по всей длине. Со стороны берега кричит птица, которой в долине зимою быть не должно, и кричит она через равные промежутки, как будто у неё тоже служба.

К третьей ночи я всё это выучил и перестал слышать, и вот тогда мне стало по-настоящему хорошо. Небо над рекою зимою чище, чем над городом, потому что дыма нет ни с одной стороны, и звёзд из-за этого столько, что различить между ними знакомые нельзя. Лежал я на тёплом хлебе, смотрел вверх и ничего не считал, просто не хотелось.

* * *

Одиннадцатого я в первый день почти не видел.

Он сидел на носу, у самой воды, там, где всех заливает брызгами и где никто не садится, и просидел там половину дня, и я решил, что он мёрзнет и не жалуется.

Ошибся я в этом дважды.

Не мёрз он вовсе. Тэху сухой воздух хуже холода, и зима на реке для него легче лета в городе, ибо от воды идёт сырость, а сырость ему нужнее тепла. Тряпицу он всё равно смачивал и обтирался ею, но реже, чем обтирался бы в июле, и сидел он на носу не из терпения, а потому, что там было мокро и хорошо.

И не молчал он тоже.

Молчал он при мне.

Первый раз он заговорил, когда мы стали на ночь у правого берега и кормщик велел посмотреть днище, потому что на перекате чиркнуло.

Разделся Одиннадцатый до пояса, и я увидел обруч.

Тонкий бронзовый, шириною в палец, на левом предплечье выше запястья, без замка, потемневший. На наружной стороне выбит номер в пять знаков, ниже мелкое клеймо округа. Кожа под ним натёрта давно и насовсем: обруч надевают в детстве, и рука растёт под ним.

Пять знаков.

Одиннадцатым его зовут не по обручу.

На обруче стоит номер владельца, то есть той статьи, к которой он приписан, а Одиннадцатый означает его место в описи этой статьи: снаряжение, предмет одиннадцатый. Два числа на одном человеке, и ни одно из них не его, и первое обозначает, чей он, а второе, какой он по счёту среди чужого имущества.

Он ушёл в воду без всплеска и пробыл там дольше, чем я счёл возможным.

Считал я вслух и сбился на второй сотне.

Вышел он у борта, взялся за него одной рукой и заговорил, и голос у него оказался тише, чем я ждал, и речь трудная: он выговаривает по-нашему медленно, ставит слова не в том порядке и на середине останавливается, подбирая.

«Дно... целое. Царапина. Смолы нет там где... третья доска от кормы».

«Течёт?»

«Нет».

«До весны выдержит?»

Он подумал дольше, чем требовалось на такой вопрос.

«Не знаю. Смотреть надо ещё раз. Ниже».

Запомнилось другое.

Спросил я его про глубину под кормой, потому что кормщик спорил с помощником и число нужно было.

«Три глотка», сказал Одиннадцатый.

«Сколько это?»

Он остановился.

Остановка была не такая, как прежние: прежние он делал, подбирая слово, а эту сделал, решая, отвечать ли и как. Стоял он в воде, держась за борт, и смотрел на меня снизу, и третье веко у него ходило раз в несколько секунд, отчего глаз казался то живым, то стеклянным.

«Глоток есть... сколько вниз и назад на одном воздухе. Один раз. Три глотка... значит три раза».

«То есть глубина считается тем, сколько раз надо вдохнуть, чтобы её пройти».

«Да».

Считать глубину в саженях я умею. Хороша сажень тем, что одинакова для всех, и дурна тем же самым: она ничего не говорит о том, дойдёшь ли ты до дна и вернёшься ли.

Глоток говорит только об этом и ни о чём другом.

Кормщик считает реку перекатами, тянущий бечевой считает её верстовыми столбами, откупщик считает её днями простоя. Никто из них не переведёт свою меру в чужую без потери, и всякий раз, когда переводят, теряют именно то, ради чего мера заведена.

Спросил я его, сколько глотков он держит всего.

«Шесть. Раньше семь».

«Отчего меньше стало?»

«Тридцать два года».

Сказал он это ровно, как называют вес или число, и я вспомнил, что тэхи живут сорок лет и что в свои тридцать два он стар, как Гальба.

* * *

Шлюз стоит на втором перегоне, где река идёт через каменную гряду.

Гряду эту не обошли и не срыли, а перегородили плотиной и поставили при ней камеру со створами, и всякая баржа проходит через неё поодиночке. Створы каменные, и ходят они на осях, и ходить им положено легко, потому что створ, который надо толкать вдесятером, встанет через год.

Держат их вещной магией, только не всякий день.

Работный маг тут один, и приходит он раз в месяц, и работа его состоит в том, чтобы обходить оси и держать их в порядке. Прочие двадцать девять дней створы ходят сами, на прежнем, и в тот день, когда перестанут, шлюз станет до прихода мага.

Стояли мы в очереди четыре часа.

Очередь у шлюза не похожа на очередь у весовой: тут никто не сердится. Всякий знает своё место с вечера, всякий знает, сколько занимает камера, и никому не приходит в голову, что можно пройти быстрее. Реку не торопят. Люди сидели на бортах, ели, чинили снасть, ходили друг к другу по сходням, и один малый с передней баржи всю очередь простоял на корме и играл на дудке, и играл дурно.

Быт при шлюзе устроен как маленький город, и живёт он с ожидания.

Кабак. Двое торгуют варевом с лодки, подходя к бортам. Баба продаёт хлеб, купленный по росписному листу и перепроданный с прибавкой в четверть, и все про это знают, и никто не считает делом. Мальчишки ныряют за брошенной монетой, и брошенных монет тут за день набирается прилично, и ныряют они в декабре, и им ничего.

Смотрел я на всё это и держал в голове одно.

Тут стоят по четыре часа всякий день, много лет, и все это знают, и никто не написал ни одной бумаги о том, чтобы поставить вторую камеру. Написать её некому: кормщики не пишут, откупщик платит за простой и закладывает его в цену, а тот, кто в столице читает бумаги о шлюзе, простоя не видел ни разу и видит только, что шлюз работает.

* * *

Бормотание я услышал на второй вечер.

Одиннадцатый сидел на носу и долго, минут пять, говорил сам с собою вполголоса, и речь была тэхская, шипящая, с придыханием, и слов я не разобрал ни одного.

Решил я, что он устал и бормочет, как бормочут усталые.

Услышал я это ещё раз перед сном и в третий раз наутро, и на третий раз заметил то, чего не заметил в первые два.

Он говорил то же самое.

Не похожее, а то же: та же длина, те же места, где он останавливался и снова начинал, тот же подъём голоса на одном и том же обороте ближе к концу. Человек, бормочущий от усталости, всякий раз бормочет иначе. Тут повторялось.

Спросил я Сельвию, потому что спрашивать его было нельзя.

Она слушала не поворачивая головы.

«Родство».

«Что?»

«Он перечисляет мать, мать матери и дальше. У них счёт родства идёт по женской стороне и держится вслух, потому что записать негде. Письменности нет. Помнить надо самому, и помнить надо всякий день, иначе за два поколения не останется ничего».

«Он всякий день это говорит?»

«Утром и на ночь. Как молитву, только это не молитва. Молитву он говорит отдельно и тоже вслух».

Тут я и спросил главное, уже зная ответ.

«И это можно вслух? При всех?»

Сельвия повернула голову.

«А кто слушает?»

Просидел я после этого на корме до темноты.

Молитва тэхов запрещена. Запрещена она давно, за неё бьют, и всякий надсмотрщик в низовьях знает, что тэхи молятся, и всякий обязан пресекать. Пресечь нельзя ничего. Тэх сидит и бормочет, и бормотание усталого работника похоже на бормотание усталого работника, и надсмотрщик не различит, потому что различить можно только зная язык, а язык знать ему незачем и нечем.

Народ без письма, живущий сорок лет и три поколения в неволе, сохранил свой счёт родства и свои запретные слова тем, что произносит их громко, при всех, у надсмотрщика под рукой.

Спрятали в том единственном месте, куда никто не смотрит, а именно на виду.

Приём мне знаком. Я вывел его сам, весною, на второй неделе здешней жизни, и с тех пор он кормит меня во всяком деле: пустую графу возвращают, а заполненную не читает никто. Я считал его своей выдумкой и, надо признаться, гордился ею.

Люди, которых эта держава числит имуществом и у которых нет ни бумаги, ни буквы, ни имени в списке, додумались до того же самого раньше меня на два поколения и применяют его не для выгоды, а для того, чтобы через сорок лет ребёнок знал, чьей матери он сын.

Сидел я и не сразу понял, отчего мне от этого нехорошо.

Нехорошо мне было оттого, что до этого вечера я держал его за молчаливого. Три дня я смотрел на человека, который молчит, и объяснял себе это молчание сперва тем, что тэхи молчаливы, а после тем, что он осторожен. Ни то ни другое не верно. Он не молчалив и не осторожен: он говорит на своём языке столько, сколько ему нужно, и говорит громко, а на нашем говорит мало, потому что наш ему тяжёл и он этого стыдится.

Всё, что я три дня читал как молчание, было чужой речью, которую я не слышал, ибо не считал за речь.

Номером я его в тот вечер не назвал.

И на другой день не назвал, и после не называл ни разу, и ничего взамен не придумал, потому что придумывать тут нечего: имени он не скажет, а не звать его никак умеют и без меня все. Обходился я без обращения вовсе и обращался прямо, глядя на него, и он это заметил на третий день.

Заметил он это так, что ничем не показал.

* * *

Про отголосков рассказал кормщиков помощник на закате третьего дня, когда стало видно зарево над устьем.

Человек он был лет пятидесяти, с рукой, сросшейся неровно, и до реки ходил по морю восемнадцать лет, и на реку перешёл после руки.

Начал он с того, что на реке всё понятно, и оттого он тут.

Море не понятно.

В море, сказал он, есть такое, что отзывается. Идёшь в тумане, кричишь, чтобы не наскочить, и тебе кричат в ответ. Отвечают верно: с той стороны, с какой ждёшь, и голосом человеческим, и словами твоими же. Идёшь на голос, а там никого, и голос уже позади и левее.

Худшее не в этом.

Худшее в том, что отвечают не всегда тебе.

У них там внизу лежит всё, что когда-нибудь кричали над той водой, и лежит без разбора и без сроку. Он сам слышал, как в тумане окликнули по имени человека, который семь лет как утонул, и окликнули его же голосом. Кто первый крикнул это имя и когда, никто не знает. Может, в тот самый день кричал сам утопающий. Может, кричала жена с берега. Оно теперь просто есть, и будет ещё сто лет, и всплывёт тогда, когда всплывёт.

«Они не заманивают», сказал он. «Про заманивание врут. Они повторяют. Заманивает тебя то, что ты сам сказал».

Помолчал и прибавил последнее скучным голосом, будто говорил про подать.

«У нас в посёлке за это берут сбор. Восемь монет с двора в год, статья такая, за суеверие. Платим двадцать лет. А что оно есть, я знаю, потому что слышал сам, и сказать этого нельзя, потому что тогда выйдет, что я плачу за правду, а правды в перечне сборов не бывает».

* * *

Остия открылась на рассвете четвёртого дня.

Открылась она не городом, а мачтами.

Сперва над низким берегом поднялась щетина, и я долго не мог понять, что это, потому что ничего похожего в этой стране нет: лес голых прямых стволов, стоящих слишком близко и слишком ровно. Потом стало видно, что стволы качаются, и все в одну сторону, и с разной скоростью.

Мачт я насчитал больше сотни и бросил считать.

Запах пришёл раньше пристани слоями, и сменялись они по мере того, как нас несло. Сперва рыба, не свежая, а та, что лежит в бочках и течёт. Потом смола, горячая, с дымом: где-то с утра варили и конопатили. Потом дёготь, канат, мокрая пенька и запах мокрого дерева, которого много и которое никогда до конца не высыхает. И поверх всего этого, слабо и не отовсюду, что-то сладковатое и незнакомое, чего в долине нет вовсе и с чем сравнить мне было нечего. Позже мне сказали, что так пахнет пряность с южного берега, и что держат её на складах у самой воды, и что запах этот в Остии стоит круглый год, а зимою слышнее, ибо прочее подмёрзло и не пахнет.

Одиннадцатый смотрел с носа вперёд и стоял иначе, чем все три дня.

Тут начинались его низовья.

Гальба вышел из будки, посмотрел на мачты, посмотрел на воду и сказал третье своё слово за дорогу.

«Тут воруют».

Сельвия не вышла вовсе. Ланнэ в порту появляться не вправе, и она сказала об этом ещё в Тиволе, и я вспомнил её слова только теперь, глядя, как баржа подходит к чужому берегу и как Сельвия не выходит на него смотреть.

назадназад
1 ... 73 74 75 76 77 ... 120
впередвперед