Последние четыре часа до Низовой мы шли на трёх вёслах.
Четвёртым был Нев, и четвёртого не стало. Сидел он на дне лодки, между мешками, укрытый всем, что у нас было сухого, и просил не укрывать, потому что ему жарко, и трясло его так, что стучали зубы. Я всю дорогу держал ему голову, чтобы она не билась о борт на перекатах, и рука к концу отнялась до плеча.
Лодочник грёб молча и на нас не смотрел.
Гальба сменялся с писарем, и писарь, человек кабинетный и на весле бесполезный, грёб в ту ночь так, что у него после два дня не разгибались пальцы, и не сказал об этом ни слова.
Пришли мы к свету.
Нев весит немного, и я подумал, что снесу его сам, и это было глупостью. Пятнадцать шагов по мосткам я прошёл, а на шестнадцатом меня повело, и Гальба забрал его молча, не дав мне сказать, что я справлюсь.
Он-то его и донёс, и донёс, как носят дрова: удобно, ровно и не глядя.
Положили в дальней комнате, где нет окна и оттого меньше сквозит.
* * *
Лекаря привели через час.
Был он лет пятидесяти, с сумкой через плечо, в мокром до колен платье, и вошёл он так, как входят на пятый вызов за ночь. Руки вымыл в тазу прежде, чем подойти, и вымыл долго, и было то единственное за всё утро, от чего мне сделалось спокойнее.
Смотрел он Нева четверть часа и смотрел подробно.
Слушал грудь ухом через тряпицу. Считал дыхание, глядя на воду в кружке, которую поставил мальчишке на грудь. Смотрел язык, смотрел ногти, смотрел под веками. Спросил, где нас носило и сколько времени мы были мокрые, и спросил, сколько мальчишке лет, и спросил, болел ли он зимою прежде.
Потом вышел со мною в сени и говорил там, а не при нём.
«Зимняя, господин. Не та, что от гнуса. Та летняя, эта от воды».
Я спросил, чем они разнятся.
«Летняя трясёт и отпускает, и так по кругу, и человек с нею живёт годами и делается жёлтый. Зимняя идёт в грудь. Эта идёт в грудь. Я слышал».
Про жёлтых я его переспросил. Объяснение заняло полминуты, а поставило на место человека, с которым я просидел час две недели назад.
У переболевшего много раз кожа не желтеет, а выцветает изнутри, и делается она как ткань, пролежавшая лето на солнце. Наместник низовий сидит тут семнадцатый год.
Я видел это лицо, отметил его в первую минуту, записал и не понял.
«Что дальше?»
«Дальше пятый день, господин. К пятому либо повернёт, либо нет».
Я спросил, сколько из десяти.
Он посмотрел на меня и, надо думать, решал, говорить ли, и решил говорить, и я был ему за это благодарен, хотя благодарить не стал.
«Из десяти к пятому дню поворачивает шестеро. Из тех четверых, что не повернули, встаёт один из трёх».
Дальше я спросил, что делать, и получил короткий список.
Поить. Поить всё время, понемногу и часто, и не ждать, когда попросит, ибо в жару человек пить не просит и о питье не помнит, а помнить обязан тот, кто при нём. Обтирать, покуда горит, и обтирать прохладной, а не ледяной, иначе пойдёт озноб и станет хуже прежнего. Поворачивать с боку на бок, чтобы грудь не залёживалась, ибо залежавшаяся грудь и убивает. Держать в тепле, но не в духоте. Не давать спать в одном положении дольше двух часов, даже если спит он хорошо, и особенно если спит хорошо.
«Снадобье?»
«Дам. Толку с него немного, господин, и врать вам не стану. Дыхание облегчает».
«Сколько?»
«Две монеты. Приход три».
Я велел выдать десять и велел приходить всякий день.
Он взял три и две, а остальные без единого слова отодвинул по столу обратно, и я не стал настаивать.
У двери он обернулся и прибавил то, за чем я после ходил кругами три дня.
«Господин. Помирают тут не от жара».
Я попросил объяснить.
«Помирают старые, у кого грудь и без того худая. И помирают те, кого некому поить».
Сказал он это между делом и вышел, и мостки скрипнули под ним, и через минуту его не стало слышно.
Я постоял в сенях и досчитал за него.
Поить надо каждую четверть часа, обтирать каждый час, поворачивать каждые два, и спать между этим нельзя вовсе. Одному человеку такого не вынести дольше суток, а надо пять. Стало быть, нужно трое, и трое взрослых, снятых со всякой работы на пять суток подряд. В свайном городке, где всякая семья живёт тем, что вытащит из воды за день, троих таких нет ни у кого. Мужчина, просидевший пять суток у постели, не выйдет на лов пять суток, и семья его будет есть то, чего он не наловил. Женщина сидит, если её есть кому заменить у корыта, и заменить её некому, ибо у корыта стоят все, у кого нет лодки.
Из десяти поворачивает шестеро.
Шестеро поворачивают у тех, кого есть кому поить. У прочих ходит другое число, и числа этого не знает никто, потому что мёртвых тут пишут по разряду, а разряда у половины нет.
Я записал это и после вычеркнул. В дальней комнате лежал человек, а я, записывая такое, при нём не сидел.
* * *
Сидел я с полудня.
Первый час был из тех, о которых нечего сказать. Я поил его из кружки с носиком, какие делают тут для стариков, и поил каждую четверть часа, и считал эти четверти по своему счёту, потому что часов в доме не было. Он глотал не всё. Половина шла по подбородку, и я подкладывал под голову тряпицу и менял её, и менял чаще, чем требовалось, оттого что было чем заняться.
К третьему часу я понял, что делаю это неправильно.
Понял не сам. Вошёл Одиннадцатый, постоял у двери и сказал одно слово.
«Ниже».
Объяснил он потом, с остановками, и я переспрашивал дважды.
Поить лежачего надо, приподняв плечи, а не голову, и приподняв невысоко, ибо от высокой подушки голова падает на грудь, горло перегибается и половина идёт мимо. Обтирать надо там, где жила близко: шея, под мышками, в паху, под коленями, а не грудь и не лоб, как делал я весь первый час. Вода годится та, что стояла в доме и взяла комнатное тепло. Из-под пола она холодная и даёт озноб, а озноб отнимает больше, чем отдаёт. Ноги надо держать в тепле всегда, даже когда тело горит, ибо человек с холодными ногами трясётся, а от тряски выматывается быстрее, чем от самого жара, и выматывается незаметно для себя и для того, кто при нём.
Я спросил, откуда он это знает.
Он подумал.
«Летом на садках. Всякое лето кто-нибудь».
Дальше он сделал то, чего я не просил и о чём не подумал бы никогда.
Сел на пол у порога, спиною к стене, и остался там.
Я сказал ему идти спать. Он не ответил и не пошевелился, и я повторил, и он опять не ответил, и тут я сообразил, что стою над сидящим человеком и второй раз повторяю ему распоряжение, которого он не исполняет, и что исполнять его он не собирается вовсе.
Так я узнал, что бывает, когда человек, которому нечем отказать, отказывает.
Отказ был устроен просто: он не сказал «нет» и не пошёл.
Я не стал повторять в третий раз и вышел за водою, и вышел, чтобы не стоять там больше ни секунды.
* * *
Предписание я написал в тот же вечер.
Написал я его быстро и написал правильно, потому что видел такие бумаги и знаю, как они устроены. Работный лекарь лечит по писаному и делает то, что названо. Неназванного он не тронет, и просить его о неназванном бесполезно.
Тельный работный в низовьях один, и сидит он в Остии, и выехать без разрешения не может, ибо приписан к городу.
Стало быть, надо две бумаги: разрешение на выезд и предписание на лечение.
Обе я написал в четверть часа, и подписался, и приложил, что положено прикладывать, и отдал Гальбе, и Гальба ушёл с ними в ночь к письмоводителю наместничьего дома, и я даже не спросил, идёт ли он этой ночью первый раз за сутки.
Список у меня остался, и я стал его перечитывать, как перечитываю всякую бумагу, которую отпустил.
Дошёл до второй строки и остановился.
«Подлежащий лечению: имя, разряд, приписка».
Имя у него есть. Разряда нет. Приписки нет.
Нев пришёл ко мне осенью сам, со станции, и пошёл за мною, и шёл с тех пор, и в бумагах он не стоит нигде. Ни в дорожном расходе, ни в свитском списке, ни в кормовых. Писарь ведёт его как «мальчик при особе», а при такой записи разряда не пишут.
Две недели назад я вывел это себе как выгоду, и вывел холодно, и записал так: бумаги на него нет никакой, и потому нет и границы, за которой он мог бы стать не моим.
* * *
Я сидел с этим листом и разбирал, что именно я сейчас отправил.
Вписать в предписание нельзя пустое место. Стало быть, письмоводитель, человек добросовестный и вежливый, прочтёт мою бумагу, дойдёт до второй строки и уткнётся, и станет искать, чем её заполнить, и найдёт единственное, чем её заполняют: заведение человека в роспись. Роспись присваивается при рождении и оценивает не человека, а семью его. Семьи у Нева нет. Оттого разряд ему поставят по тому, при ком он состоит, а состоит он при мне, и мальчишку, у которого нет ничего, впишут в державу одной строкой, и строка эта будет стоять при нём всю жизнь, и перейдёт она его детям, и вынуть её оттуда не сможет никто, включая того, кто её завёл.
Свобода его держится на том, что в бумаге его нет.
А жизнь будет держаться на том, что я его в бумагу впишу.
Тут голова моя, не спросясь, отметила одну подробность, и подробность была смешная.
Чтобы державный лекарь спас человека, державе нужно сперва убедиться, что человек этот есть.
Пока его нет, лечить некого: во второй строке бумаги пусто, и с пустой второй строкой бумага недействительна, и лекарь, приехавший по ней, не коснётся мальчишки, даже если тот станет умирать у него на руках, потому что коснуться неназванного ему нельзя, и за это с него спросят.
Держава моя устроена так, что мёртвого она впишет без всяких затруднений.
Мёртвый идёт в приход по разряду, а если разряда нет, идёт числом, и число это сводят раз в год, и никто его не читает.
Я отметил, что мне от этой мысли стало легче, и отметил, что это второй раз за месяц, и оба раза я стоял на месте, с которого не мог сойти.
* * *
Отзывать бумаги я не стал.
Стоял я в сенях с фонарём, было около полуночи, Гальба ушёл час назад и был уже, надо думать, у письмоводителя. Догнать его было можно: город не велик, мостки одни, а Гальба в семьдесят лет ходит не быстро.
Я не пошёл.
Разбирал я это после трое суток и разобрал в конце концов честно. Не пошёл я не потому, что взвесил и решил. Взвешивать было нечего: я знал обе стороны, и они не сходились, и человек с двумя несходящимися величинами выбирает ближнюю.
Ближней была ночь.
* * *
Ночь я помню всю, и помню её лучше, чем помню что-нибудь за эту зиму.
Жар поднялся к первому часу и держался до четвёртого. Дышал он часто и мелко, и на вдохе в груди у него что-то отзывалось, будто там ходила мокрая тряпка. Я поил, приподняв плечи, как было сказано, и половина всё равно шла мимо, только меньшая. Обтирал шею и под коленями. Поворачивал, и поворачивать одному оказалось тяжелее всего прочего: мальчишка лёгкий, а держаться не хочет и весь течёт из рук, и на третий раз вышло лучше, а на пятый я приноровился и перестал думать, как это делается. К середине ночи всё сделалось работой, у которой есть свой порядок, и порядок нёс меня сам, и я после разобрал, что порядок для того в таких делах и заводят.
Он говорил. Говорил не со мною и говорил невнятно, и половину я не разобрал вовсе. Разобрал станцию. Разобрал какое-то имя, женское, которого прежде не слышал ни разу, и не спросил о нём ни тогда, ни после. Разобрал, как он торговался за рыбу, и торговался, надо думать, хорошо, ибо в бреду он смеялся коротко, как смеются, когда взяли своё.
К третьему часу я стал говорить сам, потому что молчать в такой комнате нельзя.
Говорил я всё подряд и одним голосом, будто читал вслух счета.
Про корзины. Про то, что их две и что одна входит в другую. Про старика, назвавшего пятьсот, когда против него не шёл никто. Про доску с мелом и про то, что порядок на ней раздевает зал по одному в день. Про наместника, который семнадцать лет не пишет в Равенну и тем правит.
Потом я стал говорить то, чего не говорил никому.
Я сказал, что послал человека лежать двенадцать часов в мокром тростнике, что послал я его за числом и что числа этого после не употребил никуда, и что человек этот сидит нынче за дверью на полу и не идёт спать, хотя ему велено дважды.
Сказал, что спросил его, а спрашивать было нечестно, потому что отказать ему нечем.
Сказал, что до сего дня полагал, будто разобрался в этом деле до дна.
Нев не слышал.
Я проверял: звал по имени, и он не отзывался, и веки не двигались, и дыхание не менялось ни на вдох. Человек в таком жару не слышит, и я это знал, и говорил дальше именно поэтому.
Часам к пятому жар стал спадать, и я решил, что это конец, и полез щупать, и напугался так, как не пугался в этой жизни ни разу.
Он был просто мокрый.
Рубаха, тряпица под головой, волосы, всё было мокрым насквозь, и дышал он ровнее, и лоб под рукою был тёплый, а не горячий. Я сменил под ним всё, что можно сменить одному, и делал это, надо думать, скверно, и он ни разу от этого не проснулся.
Потом я сел на пол у постели и уснул сидя, и уснул на середине собственного счёта.
* * *
Разбудила меня Сельвия.
Стояла она в дверях с чем-то горячим в миске, и было светло, и Одиннадцатого у порога уже не было.
В отведённый мне дом она не входила ни разу с тех пор, как мы пришли в низовья: ланнэ в имперском городе показываться не вправе, и всякий, кто её тут увидит, вправе спросить бумагу, а бумагу выправляет не она.
Вошла она, надо думать, ночью и, надо думать, знала, чем это может кончиться.
Я не сказал об этом ничего, и она не сказала ничего, и на том мы и разошлись.
Спросила, спал ли я. Я сказал, что спал. Она посмотрела на меня, вышла и через минуту вернулась и поставила миску на пол рядом со мною, потому что стола в той комнате нет, а поднять меня она, видно, не надеялась.
«Он ел?»
«Нет».
«Станет есть к вечеру. Поить всё равно».
Я спросил, откуда она знает.
«Оттуда же, откуда он», сказала Сельвия и кивнула на пустое место у порога.
* * *
Пятый день пришёл и прошёл, и повернуло на четвёртый, и лекарь на пятый только послушал грудь, кивнул и взял свои три монеты.
Гальба вернулся к вечеру второго дня и вернулся с ответом.
Ответ был вежливый и правильный. Разрешение на выезд тельного из Остии в низовья выправляется в три дня и выправляется по предписанию, а предписание принимается заполненным. Ко второй строке предписания письмоводитель приложил отдельный лист и приписал на нём две строки своей рукой, и приписал без единого лишнего слова.
Лист был бланк о внесении лица в роспись.
Нужны были: имя, год рождения приблизительно, место, при ком состоит, кем доставлен.
* * *
Обе бумаги я держал в руках, когда в соседней комнате Нев попросил есть.
Попросил он с некоторым возмущением, что не дали раньше.
Я сложил бланк вдвое, убрал в свои листы и не заполнил.
Решать тут было уже нечего: поворот был вчера, и надобности не стало. Ночью я заполнил бы его, не задумавшись, и заполнил бы в минуту. Наутро заполнять его значило сделать это нарочно, а нарочно я делать этого не стал.
Разница тут не в мальчишке. Разница вся во мне и в том, чего я в ту ночь боялся.
Записал я и это.
* * *
Через день он сидел, а через два начал ходить по стенке и злиться, что его не пускают.
Про ту ночь он не сказал ничего, и я не спрашивал.
На четвёртый день, к вечеру, он сидел на пороге и чинил лямку у мешка, и чинил её долго, потому что руки ещё не слушались, и, не поднимая головы, сказал.
«А чего вы его послали-то в тростник».
Я стоял и молчал секунды три.
Потом спросил, что он ещё слышал, и спросил ровным голосом, и голос мой не дрогнул, и я после проверял себя на этот счёт и нашёл, что не дрогнул он честно.
«Да ничего, господин. Голос ваш слышал. Слова не все».
Он подёргал лямку, проверяя, и остался недоволен, и стал перевязывать заново.
«Вы говорите, а мне и легче».
* * *
Я сидел в тот вечер над своими листами и не написал ни строки.
Считать тут было нечего, и я всё же попробовал, по привычке, и счёт вышел такой.
Всякий, кто рядом со мною, стоит в бумаге либо не стоит. Стоящий в бумаге волен настолько, насколько ему позволяет строка. Не стоящий волен вполне и умирает без строки, и вытащить его можно одним способом: вписать, а вписанного назад не вынешь.
Держава моя лечит только тех, кого сосчитала.
Жестокости тут нет и умысла нет. Есть порядок, и заведён он затем, чтобы лекарь не лечил чужого по слову любого встречного, и заведён он разумно, и я, доведись мне заводить его самому, завёл бы, вероятно, такой же.
Из десяти поворачивает шестеро. У кого есть кому поить.
Числа этого нет ни в одной бумаге, и в мою оно тоже не пойдёт.