Сорок писем
Глава 73 из 120
Настройки чтения
18px
1.8
1

Сорок писем

Глава 73

Сорок писем

Расписку мне вернули на третий день и вернули с неудовольствием.

Неудовольствие было не моё дело и не моя забота, но разобрать его стоило, потому что оно объясняло устройство. Ларь сдан в домовый стол при двух свидетелях, печать проверена по оттиску в свитке, строка записана. Взять его обратно значит написать вторую строку, а вторая строка при первой заставляет читающего спросить, отчего вещь пролежала три с лишним месяца и ушла зимою.

Спрашивать никто не станет.

Написать придётся.

Служитель писал долго и переспросил дважды, во второй раз про то, вносить ли число писем или довольно слова «содержимое». Я сказал, что довольно слова, и он согласился, и написал «содержимое согласно первой записи». Ему просто не хотелось считать сорок предметов при свидетелях в холодном переходе.

Ларь я унёс сам.

Тяжести в нём никакой, потому что бумага ничего не весит, и вся тяжесть его лежит снаружи.

* * *

Перечень я доделал за шесть дней и доделал не так, как начинал.

Начинал я в конце лета и бросил на пятый день, когда пришла хлебная сводка, и с тех пор прошло три с лишним месяца. За это время во мне переменилось одно: я перестал считать эту работу трудной и стал считать её грязной, а грязную работу делают быстрее.

Четыре стола, и всякий устроен по-своему.

Дети в чужих семьях стоят в дворовых листах держащих домов, и стоят они в графе «люди при доме», между прачкой и конюшенным мальчиком. Ни слова о востоке в этих листах нет. Дом, взявший ребёнка, вписывает его как взятого на воспитание по родству либо по знакомству, и родство обыкновенно выдуманное, и никто его не проверяет, потому что проверять нечего: строка есть, содержание при доме, подать уплачена. Двенадцать имён я собрал тут по десяти домам: на два дома пришлось по двое.

Училища ведут свои списки и отдают их без спора.

Списки эти не тайные и никогда не были тайными. Училище живёт с платы, а плата приходит от домов, и всякий ученик у них записан не именем своим, а домом плательщика, и это разумно с их стороны и невыносимо удобно для того, кто ищет. Одиннадцать плательщиков из моего перечня оказались восточными, и училищный писарь назвал мне их прежде, чем я спросил, потому что «восточные платят вперёд за год, и с ними хлопот нет».

Дети при дворах стоят в дворовых росписях, и с ними вышло дольше всего, ибо дворов много.

Четвёртые лежали готовым списком в приказном столе, где сводят восточные бумаги, и я получил их одним запросом за одно утро. Четверо. Только эти четверо во всей державе числятся восточными по бумаге. Прочие тридцать шесть по бумаге не восточные, и держава их таковыми не видит, и до нынешней зимы не видела ни разу.

Вот тут я и остановился, уже с готовым листом на столе.

Четыре основания не сходятся между собою нигде и ни при каких обстоятельствах. Дворовый лист не ходит в училище, ибо училище живёт с платы и до чужого двора ему дела нет. Училищный список не ходит в приказный стол, ибо приказный стол сводит бумаги ведомств, а училище не ведомство. Приказный стол не спрашивает у домов, кого те взяли на воспитание по родству, ибо спрашивать пришлось бы у десяти домов по одному ребёнку, и на такой запрос уйдёт больше труда, чем стоит ответ. Всякая из четырёх разностей объяснима, разумна и заведена не вчера, и вместе они дают то, чего ни одна не задумывала: держава не видит этих сорок как сорок. Она видит двенадцать воспитанников, одиннадцать плательщиков, тринадцать дворовых и четверых восточных, и всякую из четырёх кучек находит легко, и ни одна из четырёх не наводит на прочие три. Теряет ли держава от такого устройства, я думал долго и решил, что не теряет ничего. Все сорок разом ей ни разу не понадобились.

Ей они нужны поодиночке, и поодиночке она их находит всегда.

Лист же с сорока именами делает возможным то, чего прежде возможно не было: взять их всех в один день.

Такого листа до меня не существовало, и после меня он будет существовать всегда.

* * *

Сдал я его на восьмой день.

Принимал молодой служитель, и принял он его так, как принимают ведомость на свечи.

Проверил число строк против числа, писанного мною внизу. Проверил подпись. Спросил, идёт ли лист по домовой части или по приказной, и, узнав, что подан во исполнение пометы, положил его в левую стопку и написал в свитке одну строку.

Потом он поднял голову и попросил дописать одну графу.

«Уезд по каждому. Восточные бумаги сводят по уездам, и без уезда лист в свод не встанет».

Я стоял и смотрел на него.

Просьба была работой, а не умыслом. Ему предстояло положить мой лист туда, куда кладут восточное, а восточное сводится по уездам, и лист без уезда пришлось бы вернуть, а за возвращённый лист получает замечание тот, кто его вернул, если подавший окажется недоволен. Он приводил бумагу в годный вид.

«Уезды мне назвать неоткуда».

«Дома их знают. Или напишите по дому, а уезд впишут при своде».

Так и сделали.

Графу он приписал сам, ровным столбиком справа, и оставил её пустой, и в этом виде лист ушёл в связку.

Стоял я потом в переходе и разбирал, что сейчас произошло, и разобрал не сразу.

Я подал лист в сорок строк. Через месяц кто-то в приказном столе впишет в него сорок уездов, потому что графа заведена и пустая графа возвращается. Через полгода к листу с уездами приложат сводку по уездам, потому что лист по уездам сам просится в сводку. Ни одного из этих действий никто не задумывал и ни одно не приказано. Бумага доделывает себя сама, и всякий, кто к ней прикасается, делает её на один шаг полнее, потому что неполная бумага мешает работать.

Довёл я до этого места собственными руками и по прямому распоряжению, и распоряжение состояло из одного слова.

* * *

Двадцать три дня я вёл раздачу по правилам, которые сам себе назначил.

Правил вышло три.

Первое: никогда дважды в неделю в один квартал, ибо повторяющийся путь заметнее одиночного.

Второе: всякий раз иметь в том квартале дело помимо письма, и дело настоящее, а не выдуманное, потому что выдуманное приходится помнить.

Третье: в руки и при свидетелях того дома, где ребёнка держат. Тайная передача превращает письмо в улику, открытая оставляет его письмом.

Возил Гальба и за двадцать три дня не спросил ничего.

Из сорока встреч тридцать семь заняли по четверти часа и меньше. Ребёнок выходил, кланялся, брал, благодарил и уходил, и я успевал разглядеть только, как он держит бумагу: одни держали двумя руками, как держат казённое, другие сразу прятали за пазуху.

Три встречи заняли дольше, и о них я думаю третью неделю.

* * *

Первым был мальчик четырнадцати лет в доме на Медовой улице.

Дом хороший, основного слоя, при откупе на городские весы малого торга. Взяли они его семи лет, вписали воспитанником по родству, и родства между Медовой улицей и восточным уездом нет никакого.

Вышел он ко мне в чистом и поклонился правильно.

Правильно означает вот что: он поклонился ровно на ту глубину, какую держит воспитанник дома перед особой, и выдержал положенное, и выпрямился без спешки, и я сам учился этому три недели и считаю по шее всякий раз. Он не считал. У него это стояло само.

Письмо я подал, и он его не взял.

Не отказался, а именно не взял: посмотрел на бумагу, потом на хозяйку дома, стоявшую в трёх шагах, и рука пошла и остановилась.

Понял я его сразу и понял вполне.

Взять при хозяйке письмо из Кэсона значит при хозяйке сделаться восточным. Семь лет он тут не восточный. Он воспитанник, он говорит по-нашему без единой ноты, он ест то же и кланяется так же, и семья эта, надо думать, обходится с ним недурно, ибо от плохого обхождения дети сутулятся, а он стоит прямо.

Я подождал.

Он взял.

«Отвечать надобно?»

«Как захотите».

Он подумал и задал второй вопрос, хуже первого.

«А прочие как делают?»

Стоял он и ждал, и в лице у него не было ни страха, ни хитрости. Он хотел знать безопасное поведение. За семь лет он выучился спрашивать про правило прежде, чем спрашивать про себя. Спрашивал он ровно то, что я спрашивал у Сельвии всю первую неделю, только я спрашивал взрослой головой и знал, зачем спрашиваю.

«По-разному», сказал я. «Половина ответит, половина нет, и не переменится ничего ни у той половины, ни у другой».

Он кивнул, поблагодарил и ушёл в дом.

Родители его сидят в шести днях пути и пишут человеку, которого больше нет.

Ко мне вышел житель Медовой улицы, и через пять лет он женится в столице, и через десять его дети не будут знать восточного слова. Держава получила от этого дома всё, что хотела, и получила без единого солдата, и стоило ей это платы за воспитание, которую платит сам дом.

Приём безупречный, и работает он ровно оттого, что никого не мучают.

* * *

Вторым был Кым Чису, восемнадцати лет, в училище за Северными воротами.

Дом Кым я помнил хорошо, потому что дом Кым не получил от меня ничего. В конце лета в Кэсоне я развернул перед его отцом ход с восьмой поверкой, отец ушёл, не сказав ни да ни нет, а на чтении вышло, что убирали не его строку и убирали не ради него. Разобрал он это сам, ко мне не подошёл ни в зале, ни во дворе, и был совершенно прав.

Сын сложен так же, как отец: считает, перебирая, кому и во что это станет.

Вышел он во двор училища, в холод, без верхнего, и вышел сразу, будто ждал.

Письмо взял, посмотрел на печать, узнал её и не открыл.

«Отец здоров?»

«Я видел его в конце лета. Тогда был здоров».

Он покивал и постоял, и я ждал, потому что человек, который взял письмо и не открыл его при подавшем, собирается говорить.

«К нам приходили три недели назад».

«Кто?»

«Не знаю. Спрашивали в письменной части список тех, за кого платят восточные дома. Список дали. Он не тайный».

Сказал он это ровно, без нажима. Про отца он спрашивал так же.

«Теперь приехали вы с письмами».

Тут он поднял глаза, и я увидел, что он всё это неделю выкладывал у себя в голове и выложил не хуже, чем выложил бы я.

«Одно это дело или два?»

Стоял я на дворе училища, в холоде, перед восемнадцатилетним мальчишкой, и понимал, что ответить нечем.

Сказать «два» значит соврать. Соврать тут можно и сегодня даже удобно, но лист с сорока именами лежит в приказном столе и будет лежать, и человек, который умеет сложить приход письменной части с приездом наследника, через год сложит и это, и тогда моя ложь станет второй бумагой в его счёте, и вторая бумага дороже первой.

Сказать «одно» значит признать при свидетеле, что список составил я.

Молчать нельзя, ибо молчание он прочтёт как «одно» и прибавит к нему трусость.

«Одно», сказал я.

Он не переменился в лице и второго вопроса не задал.

Второй вопрос был очевиден, и он его знал, и знал, что я знаю. Что вы будете делать с этим списком. Не задал он его потому, что ответа у меня нет и он это видел, а на пустой вопрос он времени не тратил.

«Благодарю за письмо», сказал он и поклонился, и поклонился хуже, чем мальчик на Медовой улице, потому что кланялся своим поклоном, а не выученным.

Ушёл он в дверь, и в дверях остановился и обернулся, и сказал последнее.

«У нас на востоке говорят, что бумага долго живёт. Я думал, это про хорошее».

* * *

Третьей была девочка одиннадцати лет в казённом воспитании, и она стоит в приказном столе четвёртой из четырёх.

Забрали её в пять лет, и забрали не в наказание. Отец её умер, дом остался без старшего, и державе проще взять ребёнка присягнувшего рода к себе, чем следить, у кого он растёт. В бумаге это называется попечением, и по бумаге попечение и выходит.

Кормят, учат, лечат, одевают. Всё правда.

Вышла она в общий зал, где принимают посетителей, и села напротив, и села прямо, и руки сложила, как учат.

Письмо взяла.

Печать сломала сразу, при мне, чего не сделал ни один из тридцати девяти прочих, и развернула лист, и стала смотреть.

Смотрела долго.

Потом положила лист на колени и посмотрела на меня, и я увидел то, что должен был сообразить неделей раньше и не сообразил.

Письмо писано по-кэсонски.

Мать её пишет верхним кэсонским, ибо на верхнем кэсонском говорит присягнувшая знать, а пишет она дочери присягнувшего дома. Дочь присягнувшего дома взята в казённое воспитание в пять лет и шестой год говорит и читает только по-нашему. Ни единой буквы своего письма она не разбирает и, надо думать, никогда не разбирала.

Я взял лист и посмотрел сам.

Разобрал я в нём столько же, сколько разобрала она. Субурский, придворная речь и приказное письмо, и на этом мои языки кончаются.

Сидели мы друг против друга и держали между собою бумагу, которую ни один из двоих не может прочесть, а шла она шесть дней пути и три с лишним месяца пролежала под печатью в домовом столе.

«Тут кто-нибудь читает по-восточному?»

«Не знаю», сказала она. «Спросить можно у наставницы».

Спросить можно, и наставница, вероятно, найдёт человека, и человек прочтёт вслух, и с этой минуты всё, что мать написала дочери, будет знать третий. Мать писала своею рукою и запечатывала при мне именно затем, чтобы третьего не было.

Ей я сказал иначе и короче.

«Прочтут вслух, и услышит читающий».

Думала она не по-детски долго и после этого сделала то, чего я не ждал.

Сложила лист вчетверо и подала обратно.

«Тогда пусть у вас лежит».

«Отчего?»

«У нас вещи смотрят. Раз в месяц, при всех. А эта не наша, и станут спрашивать».

Взял я его и убрал.

Ничего лучшего тут придумать нельзя, и она придумала это в одиннадцать лет за полминуты, и придумала правильно, и я не нашёл, что поправить.

Лежит оно у меня четвёртую неделю.

Сжечь его я не могу, ибо оно не моё. Отдать не могу, ибо отдать значит вынуть его на общий смотр. Прочесть не могу. Хранить у себя в комнате без замка тоже не могу, и потому оно лежит там, где лежит одна вещь без всякой описи, и вещей там теперь две.

* * *

Вечером двадцать третьего дня я сел считать, что у меня получилось.

Получилось вот что.

Сорок домов востока знают, что человек, обещавший при них раздать письма, раздал их все и раздал в руки. Обещание такого разбора стоит дороже услуги, потому что услугу оказывают один раз, а исполненное обещание меняет то, как с человеком говорят в следующий раз. Сорок домов теперь заговорят со мною иначе, хотя и не сразу, и первым будет тот, кому что-нибудь понадобится.

Сорок детей видели моё лицо близко и говорили со мною по одному.

Всякий из них верно опишет меня, если спросят. До нынешней зимы описать меня близко могли человек тридцать во всём городе. Теперь их семьдесят, и половина новых сидит в чужих домах и слушает чужие разговоры каждый день.

Один из сорока знает, что список составил я, и знает с моего слова.

Ни прибылью, ни убытком ни одного из трёх не назовёшь. Все три меняют положение, и разбирать их придётся не мне сегодняшнему, а мне через год.

Дальше я сидел и не считал ничего.

Четыре года прежний хозяин этого тела не выходил за ограду. Замка на той комнате нет и не было, и дверь отворяется в обе стороны, и во дворе никто ни разу не встал у него на пути, ибо вставать не требовалось ни одному человеку. Держала его строка: наследник престола, здоровье слабое, при особе состоят такие-то. Строка эта не запрещает выходить и вообще ничего не запрещает. Она только описывает, где ему полагается быть, и покуда описание сходится с положением дел, никакого усилия не нужно нигде: ни стражи у двери, ни надзора, ни разговора. Всё делается само тем же способом, каким вода стоит в яме, вырытой под воду. Четыре года он не выходил, и четыре года никто не мог бы назвать человека, который его не выпускал, потому что такого человека не было.

Ставлю его рядом с мальчиком на Медовой улице и не нахожу, чем они разнятся.

Ни положением, ни достатком, ни обхождением.

Тот держится строкой в дворовом листе между прачкой и конюшенным, этот держался строкой в росписи дома Августов, и обоих не мучают, и обоим недурно, и оба стоят там, куда их вписали. Я сижу в той же комнате и на той же строке и полагаю, что вписан в неё случайно и временно.

Что до сорока писем, то раздал я их до последнего и обещание исполнил в точности.

И вместе с тем составил лист, по которому этих сорок можно взять в один день, и лежит он на месте.

Обе строки верны, и обе я написал сам.

* * *

Позвали меня на другое утро, и позвали рано.

Писарь принёс не наряд и не помету, а короткое уведомление рабочей галереи: быть завтра к третьему часу, при бумагах по восточной поверке и без свиты.

«Без свиты» стояло в уведомлении отдельной строкой. При бумагах ходят с писарем, а тут писаря не нужно.

Спрашивать было не у кого и незачем.

Дорожное платье я велел приготовить не глядя, по привычке двух месяцев, хотя ехать никуда не собирался, и заметил это уже после того, как сказал.

Ночью я разложил на столе всё, что имею на сегодняшний день, в две половины листа, как разложил бы всякое дело.

В числовой половине стояли артель, счёт у Гнея, зимний простой и четыре монеты убытка.

В словесной, впервые за четыре месяца, не стояло ни одной незакрытой строки.

Строку я всё же вписал, последней, и вписал её так, как пишут то, чего не понимают.

Письмо, которое я не могу прочесть, отдать и уничтожить.

назадназад
1 ... 71 72 73 74 75 ... 120
впередвперед