Залу отперли в четвёртом часу пополудни, и отпирали её двое: один поворачивал ключ, второй держал книгу, куда вписывают, кто отпирал.
Внутри было холодно, и пахло не пылью, а извёсткой. Залу топят четыре раза в год и метут перед каждой топкой, и оттого она не успевает обжиться ничем.
Длиной она вышла в сорок пять моих шагов. По правой стене шесть окон под самым потолком, узких и высоких, оттого что окно на высоте человека в такой комнате не нужно никому. Стены до пояса каменные, выше дерево. Потолок держат восемь балок. В дальнем конце помост в две ступени, и на помосте пусто.
Я прошёл её дважды, прежде чем толмач сказал первое слово.
Пол рассказал мне больше, чем рассказал бы наместник.
Камень у входа выбит двумя впадинами на ширине плеч: там двести лет останавливаются вошедшие, покуда их назовут. Вдоль левой стены тянется полоса, вытертая иначе, мелко и часто, и в полосе я насчитал места, где камень просел заметно.
Мест было тридцать шесть.
Домов сорок.
Я походил вдоль стены ещё раз и нашёл, где кладка новее: четыре куска в разных местах полосы, положенные не сразу и не одной рукой. Спрашивать я не стал ни у кого. Четыре дома, которых на этом полу не стояло, когда пол начинал вытираться, и четыре места, положенные им после, складываются в историю, которую мне сегодня не разобрать. Я оставил её лежать.
Толмач учил меня порядку два часа, и учил хорошо, потому что учил без единого лишнего слова.
Дома входят по росписи, старший первым, и всякий останавливается на своём месте у левой стены. Чиновник Палаты читает стоя, от стола посреди залы, и на помост не поднимается никогда. Представитель короны стоит на помосте и до конца чтения не говорит ничего.
Отвечает он корпусом. Присягнувшим кэсонским домам вторая ступень, всем сорока одинаково.
«Дом на своё чтение не отвечает ничем», сказал толмач. «Ни поклона, ни слова».
«Совсем ничего?»
«Прежде отвечал. Одно слово. Теперь порядок другой».
Он сказал это и остановился, и стоял, покуда я не заговорил о другом, и простоял он на два вдоха дольше нужного, чтобы я успел заметить, что он ждал вопроса.
Вопроса я не задал. Слово, которого больше не говорят, знают все сорок домов и не знаю я, и спросить о нём при писаре означало бы завести о нём первую за много лет бумагу.
«Господин будет стоять или сидеть?»
«А как делают?»
«Стоят».
«Долго ли читают?»
«В прошлую поверку читали от утреннего света до третьей смены свечей», сказал толмач.
Я перевёл это себе, и вышло около четырёх часов.
«Кресло вынести можно, господин. Наместник выносит».
Сказал он это ровным голосом, не советуя и не отговаривая, и в том же голосе объяснил, как это прочтут: наместник сидит у себя дома, а приезжий по наряду сидит оттого, что не выстоял.
Стоять я могу три часа. Ходить дольше, стоять меньше, потому что при ходьбе бок работает вместе со всем прочим, а на месте он остаётся один со своей работой и через два часа начинает её бросать. За четыре года я выучил это точнее, чем таблицу разрядов.
«Кресла не надо», сказал я.
Наряд на свечи принёс Мун Хёсан.
«Отпущено сорок».
«Отчего сорок?»
«По зале. Норма на залу такой длины».
«Не по домам?»
«Дома в норме не считаются, господин».
Он подождал, не спрошу ли я ещё, и прибавил сам, коротко:
«Огарки возвращают. По весу».
Совпадения тут не было никакого. Сорок свечей стояло бы в этой зале и при двадцати домах, и при шестидесяти, потому что считают длину стен, а не людей. Сорок к сорока сложил я сам, и заметил, что сложил, и отметил себе, что делаю это уже месяц с любыми числами этого города.
Наряд был подписан наместником.
Наместник подписал свечи, дрова, людей на уборку и вынос стола. В самой зале он за эти дни не был ни разу, и увидит он её завтра вместе с чиновником Палаты, и увидит такой, какой я её оставлю.
Сельвия пришла к дверям, когда выносили лавки.
«Завтра меня в зале не будет», сказала она.
«Знаю».
«Вы не спросили отчего».
«Ланнэ за спиной представителя короны, перед сорока кэсонскими домами, в первое утро подтверждения росписи. Меня бы читали не по бумаге».
Она посмотрела на пустой помост дольше, чем на меня, и ушла, ничего не прибавив.
Гальба прошёл залу раньше нас всех и прошёл её по-своему. Он трогал створки, смотрел, куда они открываются, считал шаги от малой двери до большой и не сказал мне об этом ни слова, потому что я его не спрашивал, а сам он о своей работе не говорит.
Мы с ним читали одну комнату двумя разными способами, и ни один из двух не был лишним.
Людей я отпустил в десятом часу и остался с двумя свечами.
Первое, что я сделал, было голосом.
Я встал на помост и сказал в пустую залу три слова, обыкновенных и ничего не значащих, и послушал. Голос дошёл до третьего окна и там сел. Дальше него стоят места домов с двенадцатого по сороковой, то есть двадцать девять человек из сорока стояли бы завтра там, куда мой голос не доходит.
Я сошёл на нижнюю ступень и повторил. Дошло до пятого.
Я сошёл с помоста совсем и повторил снова, и голос пошёл до конца, и с ним ушло всё остальное: с пола я никого не вижу, меня не видит никто дальше десятого места, и корпус мой, которым я обязан отвечать, читается только ближним.
Помост держит, пол отдаёт. Выбирать не приходилось, и я выбрал помост, а голос решил иначе: говорить я буду с нижней ступени и говорить редко.
Потом я взялся за свет.
Свечей сорок. Гнёзда идут по стенам, семь ставят на стол чиновника, четыре у помоста. Переставлять их можно почти как угодно, и в этом состояла работа.
Ошибку я едва не сделал в первые полчаса. Я расставил свечи так, чтобы зала была хорошо видна, отошёл к дверям, посмотрел и понял, что расставил их для начала чтения.
Свеча горит и садится. Через четыре часа огонь опустится на ладонь ниже, и всё, что я сейчас вижу, изменится: высокие места уйдут в тень, низкие вытянутся, а лица, которые сейчас освещены сверху, окажутся освещены снизу и станут чужими. Читают четыре часа. Значит, ставить надо на четвёртый час, а первые три перетерпеть.
Я переставил всё заново и стал думать о другом: кого в этой зале должно быть видно и кому.
Правило вышло короткое и не новое.
Свет принадлежит тому, на кого смотрят.
Человек, подающий бумагу, обязан войти в свет, чтобы его руки были на виду. Стол чиновника обязан стоять в свете весь, потому что читаемое должно быть при всех. Места домов освещаются ровно, все сорок одинаково, потому что неровный свет вдоль стены и есть готовое различение, а различать кэсонские дома между собою мне запрещено рабочей таблицей приёма. Помост не освещается вовсе, кроме нижней ступени под ногами, потому что стоящему на нём полагается быть слышным и не полагается быть разглядываемым.
Я стоял с огарком в руке посреди чужой холодной залы, и тут ко мне вернулось то, чего я не мог достать четыре года.
Над моим столом в той жизни висела люстра на восемнадцать ламп. Горели четыре. Остальные четырнадцать я не менял из принципа, суть которого забыл, и забыл давно, ещё там.
Суть была вот в чём.
Четыре горящие приходились не на стол и не на меня. Они приходились на кресло напротив.
Восемнадцать ламп осветили бы комнату всю, и человек в кресле видел бы моё лицо так же хорошо, как я видел его, и разговор шёл бы между двумя людьми, освещёнными одинаково. Ровный свет в комнате никогда не делается сам. Его или дают, или не дают, и я четырнадцать лет не давал.
Забыл я об этом оттого, что перестал в этом нуждаться. К сороковому году ко мне не приходил уже никто, кому надо было бы объяснять, где садиться.
Вспомнил я это в чужой стране, на казённом полу, с чужим огарком, за одиннадцать часов до того, как выйти к сорока домам.
Довольным собою я не был.
Оставалось тело.
Четыре часа на двух ступенях, и три из них я выстою, а четвёртый нет. Вытерпеть я вытерплю. Задача состояла в том, чтобы никто не увидел, где я терпеть перестал.
Я перепробовал полдюжины положений и нашёл одно.
Левая нога на верхней ступени, правая на нижней. Вес уходит на левую, бок оказывается вытянут и перестаёт спорить, а со стороны это выглядит как человек, который остановился на полушаге и стоит. В прежней жизни я видел, как так стоят пожилые люди на долгих приёмах, и никогда не спрашивал себя, отчего.
Держать так можно час с небольшим. Потом придётся переменить ноги.
Перемена видна.
Я разложил чтение по времени и наметил, где переменю: на девятом доме и на двадцать шестом. Оба стоят в середине своих третей, оба тихие, ни по одному из них замечаний не будет, и на обоих смотреть на помост незачем.
Всё это я проделал в пустой зале трижды, считая вслух, потому что считать вслух в пустой зале было некому запретить.
Одно место я не решил.
В левой стене, против третьего окна, есть малая дверь. Через неё носят бумагу: писарям положено входить и выходить, не пересекая залы.
Человек, вставший сразу за этой дверью, не попадает ни во что.
Гнезда за нею нет вовсе, и достать туда может одна крайняя свеча со стола чиновника, а первый дом стоит к столу ближе всех, и, сняв её, я оставлю без света его. С помоста угол закрыт самим помостом. Со стола чиновника его не видно тем более, потому что чиновник стоит к нему спиной.
Я пробовал три раза.
Снять крайнюю со стола значит затемнить первое место. Развернуться на помосте так, чтобы видеть дверь, значит отвернуться корпусом от домов, а корпус в этой зале и есть весь мой ответ. Поставить туда своего человека значит объявить сорока домам, что представитель короны кого-то в этой зале опасается, и объявить это прежде, чем прочитана первая строка.
Всякое решение стоило дороже беды.
Тогда я эту беду отменил.
За малой дверью завтра будут писари. Писари сидят. Писарь, вставший в дверях и простоявший там час, заметен всем сорока домам и самому чиновнику Палаты, и такого человека увидят прежде меня. Место пустое, и пустым оно останется.
Довод был крепкий. Я и теперь считаю, что он был крепкий.
Прежде чем уйти, я разложил залу на счётной доске писаря, чтобы утром пройти порядок с толмачом ещё раз, не топча холодного пола.
Камешки я взял из его же мешочка. Сорок вдоль края доски по местам домов, один посередине на стол чиновника, один сверху на помост.
Сорок два.
Свечу я задул у самых дверей и поднялся к себе.
Вернулся я до света.
Спал я плохо и проснулся в тот час, в какой просыпаюсь всегда, и пошёл в залу пробовать ступени на холодную ногу, потому что на холодную ногу бок ведёт себя иначе, чем на тёплую, и знать это следовало заранее.
Доска лежала на столе так, как я её оставил.
Камешков на ней было сорок три.
Я стоял над ней дольше, чем стоял ночью над каждым отдельным решением.
Лишний лежал у левого края, чуть в стороне от ряда домов, между третьим и четвёртым местом, и приходился он ровно на малую дверь.
Служитель, прибиравший залу, камешка сюда не положил бы. Прибирающий не трогает разложенного, а если тронет, то смахнёт всё разом, и не станет добавлять к чужому счёту одну штуку в такое место, где на доске нет ни знака, ни метки.
Написано не было ничего. Ни слова, ни черты, ни царапины. Один камешек из того же мешочка, ничем не отличный от остальных сорока двух, и оттого никем не опознаваемый.
И положен он был на единственное место, которое я за ночь не решил и решил не решать.
Кто-то смотрел, как я работаю.
Смотрел долго, до конца, понял, что я делаю, дождался, покуда я откажусь от угла, и сообщил мне об этом единственным способом, который не оставляет бумаги.
Я перебрал, кому это выгодно, и перебирал недолго, потому что перебирал уже дважды.
Первый раз на второй станции, когда ночью со мною ничего не случилось, а наутро оказалось, что случиться могло. Второй раз в описи изъятого у Рима Тэгёна, где стояла строка «Ларь малый пустой», а ларь пустым не был.
Теперь третий.
Кто-то третий месяц работает в мою пользу, ничего не просит, не показывается и не пишет.
Радости я не испытал никакой.
Человек, за которого работают молча, держит своих людей. Наследнику престола свои люди не полагаются: на них нет ни наряда, ни ведомости, ни строки, и потому доказывать их существование не требуется, довольно назвать. Мне не нужен ни один друг, о котором я не знаю имени, потому что имя его назовут не мне.
Спросить было не у кого. Поблагодарить некого. Отказаться нельзя: отказ тоже надо кому-то передать.
Оставалось воспользоваться.
Свечу я снял со стола чиновника. Осталось шесть.
При шести стол освещён ровно и читаемое видно всем, и на это я шёл сознательно. Хуже вышло другое. Седьмая стояла с краю и доставала до первого места, потому что первый дом в этой зале стоит к столу ближе всех, и теперь первое место сделалось хуже прочих на четверть.
Первый дом это заметит. Он стоит в росписи первым с присоединения, знает свой угол лучше меня и весь день будет думать, что означает свет, снятый с него в утро подтверждения.
Взамен я получил угол за малой дверью на свету и человека в нём, которого увижу.
Дальше выходило ещё хуже. Бумагу мне подадут от стола, и подающего при шести свечах я разгляжу не сразу, и на подаче мне придётся сделать полшага вперёд.
Полшага на помосте видит вся зала.
Значит, я его сделаю, и сделаю на том доме, на котором мне понадобится, и все, кто умеет читать движение, прочтут, что представитель короны шагнул. О чём именно шагнул, они додумают сами, и додумают неверно.
Камешек я взял с доски и опустил в мешочек первым, а сверху ссыпал остальные сорок два, чтобы он лёг в середину и не лежал сверху.
Ссыпал я их бережно, и заметил, что делаю это бережно, и заметил, отчего.
Бережность была благодарностью.
Доску я поставил на место писаря.
За окнами под потолком серело.
В восьмом часу отворили обе створки, и в залу вошёл холодный воздух с улицы, и первым в него вошёл человек с книгой, куда вписывают, кто отпирал.
Я поднялся на помост и встал левой ногой выше, правой ниже.