Повозку я невзлюбил к третьей версте.
Мостовая кончилась сразу за предместьем. Тракт есть утоптанная земля с подсыпкой из щебня, и подсыпку эту клали в разные годы разные люди. Колесо считает каждый такой год отдельно и докладывает о нём вверх, через доски, через тюфяк и через мои кости. Бок, закрытый две недели назад чужими днями, считал вместе с колесом и сбивался только на выбоинах.
К четвёртой версте я нашёл посадку, при которой трясло сносно. Сидеть надо боком, упёршись левым плечом в стойку и подобрав ноги, и держать так можно примерно четверть часа, после чего затекает всё, что не болело.
Тогда я поднял голову.
Земля шла до края и там не кончалась.
Четыре года это тело мерило расстояния комнатами. Из окна была видна река и низкий берег за ней, и на этом всякая даль кончалась. Я попробовал прикинуть, сколько до купы деревьев впереди, назвал себе полверсты и ошибся втрое. Глазомер тоже навык. Навык этот у меня был в прошлой жизни и остался там вместе с глазами, которыми я тогда смотрел.
Чувство по случаю выезда у меня было одно. На меня никто не смотрел. Двадцать два человека ехали каждый при своём деле, и надобности во мне ни у кого из них не было ближайшие два часа. От этого мне сделалось хорошо. Простор тут ни при чём.
Занять себя было нечем, и я занялся счётом. Числа мне назвали заранее, назвали их разные люди и не сговариваясь.
Пятьсот вёрст до Кэсона. Одиннадцать станций на этих пятистах верстах. Перегон выходит сорок вёрст с небольшим, и вымерили его лошадьми: станция стоит там, где упряжку пора менять.
Обоз с сундуками и с поваром делает в день ровно перегон, ночует на станции и назавтра делает следующий. Двенадцать дней хода, тринадцать при днёвке.
А до двадцать второго числа оставалось больше месяца.
Я пересчитал дважды и оба раза получил одно. Дорога съедает двенадцать дней, до срока их сорок с лишним, и в Кэсоне я окажусь ровно за месяц до того, ради чего меня туда посылают. Столько запаса не назначают человеку, которого торопят.
Объяснение нашлось сразу, и было оно скучное. Число ставил не тот, кто считал вёрсты. Двадцать второе пришло сверху вместе с поверкой, и назначала его Палата, которой до перегонов дела нет, а дневной переход взяли в домовом столе из ведомости. Как эти две цифры сходятся между собой, не спросил ни один из двоих. Спросить было некому: эти двое между собой не разговаривают.
Объяснение хорошее, и всё же остаётся при мне один неудобный остаток. Спешить незачем, а идём мы полным переходом, сорок вёрст в день, от света до света. Норма не знает, что запас есть. Норма знает норму.
Что наследник престола делает месяц в чужом городе до начала поверки, бумага не говорит. Никто другой мне этого тоже не сказал.
Досчитав дорогу, я упёрся в то, чего не досчитал в Равенне.
Блэквуд состоит на учёте, выносить его нельзя. Читают за тем столом, а Фест записывает, кто и сколько времени. На пятый день я сам попросил, чтобы записали. В учётной книге против моего имени стоит столбик: числа, часы, и последняя строка в нём поставлена перед самым отъездом.
В начале зимы государь спросит меня про эту книгу.
Я сказал ему, что не дочитал, и сказал так нарочно. Читающий мальчик занят делом. Дочитавший занят чем-то следующим, и про следующее спрашивают.
Теперь считаем. Меня не будет в столице два месяца. Столбик прервётся ровно на эти два месяца, и всякий, кто его откроет, увидит мальчика, который ходил читать каждый день, а потом перестал.
Довод у меня есть, и довод хороший: я уехал. Он даже правда.
Скверно другое. Я его приготовил, а объяснений он не принимает.
Часа через два бок запросил остановки, и я сказал об этом ближайшему служителю.
Служитель сходил к возчику. Возчик поглядел вперёд и ничего не сделал. Через некоторое время от головы обоза вернулся Гальба, придержал коня вровень с колесом и заговорил, не поворачивая головы ко мне, так, как говорят на ходу.
«До водопоя две версты, господин. Раньше встанем, поить будет негде».
Он подождал, не скажу ли я чего, и, поскольку я не сказал, прибавил:
«На водопое стоим полчаса. Ходите тут, а от повозок не отходите».
И уехал вперёд распоряжаться.
Я остался при своих двух верстах и при выводе, который они мне принесли. Мне отказали, отказали спокойно, и ни один человек в обозе при этом не испугался. Отказывал не Гальба. Отказывал наряд, лежавший в казённой доске у писаря, где расписаны водопои, ночёвки и смена упряжек. Составили его в Равенне позавчера люди, которые в глаза меня не видели.
Во дворце всё, что со мной делали, делал кто-нибудь. На тракте со мной ничего не делают. Меня везут по расписанию, и я в этом расписании стою поклажей, у которой есть имя.
Стояли ровно полчаса, как он и сказал.
Я прошёл вдоль повозок туда и обратно, разогнул спину и убедился, что от них тут и правда никуда не денешься. Справа поле, слева поле, человек на поле виден за версту, и единственное укрытие на всю округу есть телега, из которой я вылез.
Работу я увидел вскоре после водопоя.
Человек двадцать стояли по обочине с лопатами и корзинами. Обочина за ними была свежая: колеи засыпаны щебнем, щебень светлее старой дороги, и полоса этого светлого уходила вперёд с полверсты и там обрывалась. Работали не арестанты. Одеты они были в своё, некрашеное и разное, при них был свой человек с доской, мальчишка носил им воду в ведре на коромысле.
Когда обоз поравнялся, они сошли с дороги все разом и встали, опустив руки, и смотрели в землю до тех пор, пока последняя повозка не прошла. Никто не поклонился. Никто не поднял головы.
Человек с доской на нас не посмотрел ни разу. Он смотрел на своих и считал их губами, пока мы шли мимо, и досчитал до конца прежде, чем прошла последняя повозка.
Считал он не от усердия. Всякий, кто сойдёт с обочины при казённом обозе, уйдёт не один, а вместе с числом, которое к вечеру не сойдётся. Стоять и смотреть в землю им безопаснее всего на свете, и знают они это лучше меня.
Дальше пошли деревья. Вдоль тракта стволы были побелены снизу примерно на высоту человека, причём только те, что стояли первым рядом. За первым рядом деревьев не было вовсе, там торчали пни, и по пням я понял, что означает побелка. Побелённое дерево казённое, рубить его на дрова нельзя, а всё, что стоит позади и не побелено, уже срубили.
Свежий щебень я разглядывал долго. Не сходилось время.
Казённая повинность числится долгом. Отбывают её колеблющиеся и враждебные, а в перечне работ дороги стоят первым словом. Столько-то дней в год, без платы. Сгорает тот день, в который его назначили. На дворе начало лета. У этих людей в поле стоит своё, и всякий день, отданный тракту, вычитается из собственного поля.
Значит, кто-то назначил им эти дни на нынешнюю неделю. Осенью в поле пусто, и осенью такие дни назначают все.
Требование на лошадей ушло из дворца на почтовый двор за два дня до выезда, а с почтового двора пошло по станциям: станции обязаны знать, кому и сколько упряжек готовить. Станция сообщила в уезд. Уезд посмотрел, кто едет, и сделал единственное, что умеет делать уезд.
Двадцать человек, два дня, и второй из них ещё не кончился. Сорок дней чужой работы, потраченных на то, чтобы под моим колесом не было ямы.
Нигде эти сорок дней не записаны на меня. В моей подорожной стоят имя, число и счёт лошадей, и ничего сверх того в ней стоять не может.
По этому поводу я не почувствовал ничего и на всякий случай проверил себя ещё раз, и во второй раз вышло то же самое.
Верстой позже пошло то, чего я сперва не понял.
Вдоль обочины, с обеих сторон, в землю были воткнуты срубленные ветки. Стояли они ровно, шагах в пяти одна от другой, тянулись версту или около того, и все до единой были жёлтые. Листва свернулась и обвисла. Ветки нарубили вчера, и вчера же к вечеру они умерли.
Кто-то распорядился обсадить проезд зеленью. Распоряжение исполнили, и исполнили заранее, а заранее тут хуже всего.
За ветками открылось поле, и на поле я задержал глаз дольше, чем собирался.
Ближняя к тракту делянка стояла густо и высоко, стояла стеной, и колос на ней был подогнан к колосу. За ней шло то же поле, лысое. Жать там не жали. Там брали: стерня свежая, борозды разворочены.
Считать тут было нечего. Три делянки обобрали и пересадили на одну, ближнюю, чтобы у дороги стояло красиво.
Хлеб этот теперь не даст ничего, и чтобы это понять, землепашцем быть не надо. Пересаженный в колосе не возьмётся корнем. Через неделю ближняя делянка сядет и ляжет, и осенью в уезде не сойдётся хлебная строка.
Я представил себе человека, который отдал такое распоряжение. Человек этот не дурак и не злодей. Он уездный, он получил бумагу о проезде особы дома за два дня, и он знает про себя ровно одну вещь: если наследник проедет и не заметит ничего, ему не будет ничего, а если наследник заметит хоть что-нибудь, ему будет всё.
Недостачу по хлебу он спишет на сушь. Сушь спишут на волю неба, и это единственная строка в империи, за которую не отвечает никто.
К полудню тракт вошёл в деревню и вышел из неё, и обоз не остановился.
Дворов было десятка четыре. Срубы на каменной подсыпке, кровли соломенные, плетни, колодец с журавлём в середине улицы. Белого камня тут нет и не бывало. Белый камень стоит в Равенне, а тут строят из того, что растёт рядом, и кроют тем, что растёт в поле.
Прибрано было старательно. Улица подметена, плетни выправлены и подвязаны свежим лыком, у каждого двора сложена поленница, и поленницы стояли одна в одну, одинаковой высоты, как ставят напоказ.
Сидел я низко, и потому мне открылось то, чего не видно с седла: смотреть приходилось не сверху, а вдоль. Одна поленница была в одно полено толщиной. За ней стояла подпорка из жерди, а за жердью не было ничего.
В просвете между двумя дворами мелькнул задний двор. Там было как везде: навоз, разбитая телега, плетень завалился внутрь. Прибирали на глубину одного дома от дороги, дальше не прибирали, и правильно делали: дальше никто и не смотрит.
С дальнего конца улицы кто-то окликнул по имени, коротко и не тем голосом, каким зовут.
Улица переменилась вся разом. Мужик у плетня снял ногу с колоды и выпрямился. Баба повернула передник чистой стороной. Двое, стоявшие лицом друг к другу, развернулись боком, так, чтобы видно было, что они не разговаривают.
На нас при этом не смотрел никто. Ничего здравее я за день не видел. Кто едет в казённом обозе, им не сказали. Лица моего за оградой не знает никто, и поклониться они не могут: поклон объявляет расстояние по росписи, а расстояние это надо сперва знать. Ошибиться глубиной страшнее, чем не кланяться вовсе.
На выезде стоял столб, а на столбе доска, и доску я прочёл до подписи, потому что читать такие доски меня уже выучили.
Дворов наличных. Душ. Из них податных. Недоимка за прошлый срок.
В Равенне такие доски стоят на каждом углу, и там верхнюю строку подтирали и писали заново, свежее прочих и другой рукой. Тут доска одна на всю деревню. Её подновили свежей краской и переписали на неё те же числа, прошлогодние, вместе со старой датой.
Стали мы сразу за деревней, у ручья, и оттуда к нам вышел староста. Вышел он не к Гальбе и не ко мне.
Он подошёл к Сельвии.
Смотреть тут было на что. У меня на платье нет ни одного знака: значка Основателя дом Основателя не носит, а росписной лист наследнику престола не положен по существу. Гальба и шестеро при нём в тёмно-синем с красной выпушкой, у каждого на левом рукаве выше локтя нашивка со снопом и чертой под ним. Знак этот сообщает деревенскому старосте, что перед ним дворцовая стража, и не сообщает, кого она везёт. Перевязи у шестерых гладкие, а у Гальбы шита золотом по всей длине, и по ней староста читает старшего начальника и ничего сверх того.
А на левом плече у Сельвии нашита узкая белая тесьма в палец шириной, и эту тесьму староста разобрал шагов с двадцати: таких он видел и знает, как с ними говорить.
Разряд по росписи читается в этом обозе у одного человека, и человек этот стоит ниже всех нас.
Староста спросил, надо ли чего подать и не будет ли распоряжений по дворам.
«Распоряжений не будет», сказала Сельвия.
Он постоял, ожидая второй половины.
«И подавать ничего не надо. Мы от дворов не берём».
Ушёл он почти бегом, и по спине его было видно, что он унёс от нас лучшее, на что рассчитывал.
Жалости в этом правиле нет ни на волос. Взятое у двора кто-нибудь после впишет, а вписанное придётся объяснять, и объясняться будет двор, а не мы.
Тут я сообразил про Кэсон одну вещь, и вещь мне понравилась.
Служилой нелюди не позволено ночевать в городе. В Равенне это решено давно и решено просто: она живёт в доме хозяина и числится челядью, а дворец есть дом. Одиннадцать станций по тракту городами не считаются. Кэсон считается.
Значит, в Кэсоне Сельвию надо будет куда-то деть. Деть её должен будет кто-то, у кого на неё нет графы, и продлится это столько дней, сколько мы там простоим, а простоим мы месяц.
Сложилось всё быстро и легло ровно. Объясняет оно всё, кроме одного: почему женщина, четыре года ходившая по краю доноса и ни разу не оступившаяся, сказала мне об этом прямо и без причины.
Догадку я оставил при себе. Легче всего складывается как раз то, что после оказывается ошибкой.
Гальбу я разглядывал весь день и разглядел немного.
Шестерых он держит врозь. Двое идут впереди шагов на двести, двое при повозках, двое отстают, и отставшие меняются с передними примерно раз в час, так что одну и ту же версту никакая пара не проезжает дважды. Перед каждой лощиной передние встают и стоят, пока не подтянется хвост. Команды на это не подаётся никакой.
Смотрит он не на меня. За весь день он поглядел в мою сторону четыре раза, и все четыре после того, как я слезал или садился. Прочее время он смотрит на обочину, на кусты, на встречные телеги и на те места, где тракт входит в низину.
Полномочий у него за воротами нет никаких, и вывел я это нынче утром, на первой версте. Знает он о том или не знает, для дела всё равно. Человек, полвека расставлявший людей, расставит их и там, где ему за это не отвечать.
Про обоз я узнал за день ещё одну вещь, и знал я её давно, а разглядеть не мог.
Сельвия при Гальбе замолкает.
Заметил я это ещё на второй день, на плацу, и тогда положил в свойства людей и забыл. Во дворце они сходились на четверть часа в неделю, а на четверти часа не разглядишь ничего.
Она не робеет и не сторонится. Говорит с ним, когда надо, коротко и по делу, а когда надобности нет, перестаёт говорить вовсе, и перемена слышна: до его появления она говорила.
Гальба со своей стороны делает одно и то же. Он не отходит и не подходит, он поворачивается. Дважды за день, когда она оказывалась поблизости, он менял положение, не переставляя ног, и оба раза оказывался к ней тем боком, каким удобнее слушать. И оба раза после этого ничего не сказал.
Тот же приём я видел в зале двадцать седьмого, и там он значил, что человек хочет видеть входящего с другой стороны. Здесь он значит что-то иное.
Между этими двоими лежит старое, и оно старше меня и старше моего затвора. Впереди двенадцать дней в одном обозе. Разглядывать я намерен каждый.
Станция открылась на закате, и открылась ровно тем, чем ей положено быть.
Глухая стена в рост человека, одни ворота на тракт, над воротами доска. На доске золотой сноп по чёрному, тот же сноп, что у стражи на рукаве, и под снопом номер. Первая.
Внутри прямоугольный двор с колодцем посередине. По трём сторонам постройки в один этаж, брус на каменном основании, кровли тесовые, побелки нет: конюшня на два десятка лошадей, сарай, жильё содержателя, общая изба для проезжих. У конюшни кузнечный угол под навесом, наковальня, горн холодный, и подковы развешаны по жерди в порядке размера. По четвёртой стороне отдельно стояла одна комната с собственной дверью во двор.
Упряжки сменили за то время, пока я сходил с повозки и разгибался.
В жилье содержателя над столом висел государь, писанный местной рукой, в три четверти и без всякого сходства. Под ним на столе лежала книга. Толстая, прошитая через корешок, страница разграфлена. Число, имя, подорожная, счёт лошадей, час прибытия, час выезда. Забирают такие книги в округ раз в месяц и хранят, и никто их никогда не читает, пока не понадобится прочесть одну строку.
Меня вписали первым, и вписали быстро.
Потом дело встало.
Содержатель дошёл пером до строки, поднял глаза на Сельвию, стоявшую у притолоки, опустил их обратно в книгу и остановился. Подорожной у неё нет. В наряде на выезд её нет. В двадцати двух её нет. А проезжий, ночующий на казённой станции, обязан стоять в книге, и книгу эту увезут в округ, как увозят всякую.
Он молчал, наверное, полминуты. Молчал не от испуга, а как молчит человек, которому надо написать то, чего ему никто не диктовал.
Пустая графа возвращается на доработку. Возвращённую бумагу читают второй раз, и второй раз читает уже не переписчик, а тот, кто спрашивает, отчего её вернули.
«Пишите в графу подорожной мой номер», сказал я. «А в имя пишите: наставница при особе, по домовому столу».
Содержатель посмотрел на меня, посмотрел на Сельвию и написал.
Строка вышла скучная и совершенно непроверяемая. Разбираться, отчего у двоих один номер, никто не станет: для этого надо поднять и мою подорожную, и списки домового стола, а потом объяснить, зачем ты их поднимал.
Четыре года эта женщина следила, чтобы про меня не было ни строки. Сегодня в казённой книге завелась строка, где мы стоим вдвоём и под одним номером. Придумал её я, и придумал затем, чтобы содержателю станции не пришлось скрести пером над пустой графой.
Сельвия прочла строку через плечо содержателя. Читала она её дольше, чем нужно на шесть слов.
Поправлять не стала.
Спать её положили в общей избе, вместе со служителями и возчиками, за занавеской в углу.
Занавеску содержатель повесил на верёвку сам, никого не спросив и ничего не объяснив, и повесил её быстро и ловко. Вешает он её не впервые. Служилые ездят этой дорогой не реже прочих. Для них тут заведён свой угол, который никак не называется и понятен всем.
Догадка моя про Кэсон простояла ровно до этой занавески. Служилую умеют деть всюду, где её возят не первый год, и в Кэсоне найдётся такой же угол, тоже никак не называемый.
Стало быть, дело не в ночлеге. Дело в чём-то другом, и другого этого я не знаю.
Ужин варили во дворе на открытом огне, потому что повар отказался идти в чужую кухню.
Я поел и по дороге к себе отметил вещь, которую отложил и не поднял больше.
Никто ничего не пробует. Во дворце поднос идёт длинной дорогой и через много рук, и всякая из этих рук отвечает своей головой. Тут повар с помощником варят в котле на двадцать четыре человека, черпают из одного котла всем, а мою миску несут первой просто оттого, что мне полагается первому.
Я решил, что так и должно быть. Яд есть дворцовый инструмент. Он дорог, он требует, чтобы кто-то что-то с моей смерти получил, а на тракте между двумя уездами таких людей нет. Мысль на этом кончилась. До самого Кэсона я о ней не вспоминал.
У одного из возчиков рука обмотана тряпкой, и тряпку он за день не переменил ни разу. Я спросил Гальбу, есть ли при обозе кому смотреть такие вещи.
«Нету, господин».
Он поглядел на возчика через двор, подумал и прибавил, что до Кэсона тот дотерпит, а если не дотерпит, при станциях сидят коновалы.
Стемнело, и я вышел на двор и отработал стойку.
Деревяшки со мной нет, стойка держится без неё плохо, но Маркус сказал на прощание, что помнится она не телом, а счётом, что счёт надо вести самому. Я отстоял шестьдесят восемь. На шестьдесят первом почувствовал, как уходит плечо, и довёл до конца.
Двое служителей смотрели от конюшни и не спросили ничего. Из семерых я знаю в лицо четверых, за день не прибавилось ни одного, и это тоже надо будет как-то решать.
Проверять людей в дороге я не смогу, я уже вывел это и вывел верно. Зато привычки проверяются сами: кто где спит, кто с кем ест, кто встаёт первым и кто знает станцию раньше, чем в неё въехал.
Комната для особы оказалась хороша по здешним понятиям и убога по всяким прочим.
Очаг, лавка, стол, тюфяк, плошка с фитилём. В оконце вместо стекла натянут пузырь, и свет он даёт мутный и ровный. Дверь одна и выходит прямо во двор, так что войти сюда и выйти отсюда можно, не потревожив ни одной живой души на станции.
Замка не было ни снаружи, ни изнутри.
Я осмотрел притолоку и нашёл след от старого пробоя. Скобу тут когда-то ставили и потом сняли.
Стол я к двери двигать не стал. Стол тут вкопан ножками в земляной пол.
Лёг я рано и долго не спал, и всё это время подо мной ехала дорога.
За день я проехал сорок вёрст по собственной стране и увидел ровно столько, сколько мне приготовили.
Прибрать не сумели одного. Людей, которые прибирали, деть было некуда, и они стояли на обочине, опустив руки, пока я ехал мимо.