Бульон мне принесли на рассвете, и я выпил его весь.
Ушло на это около получаса, потому что глотать я по-прежнему почти не мог и брал по чайной ложке, запрокинув голову и пережидая между глотками. К концу рубаха на груди была мокрая. Зато к воротам я вышел на своих ногах и ни разу за дорогу не взялся за стену.
Всю ночь я решал одну задачу и решил её часам к трём.
Задача выглядела так. Драться я не умею и в этом теле не научусь. Отказаться нельзя: отказ повторит вчерашнее падение, только теперь добровольно, и после второго раза наследник перестанет быть человеком, о котором вообще говорят. Значит, оба очевидных выхода закрыты, и нужен третий.
Третий выход я нашёл там же, где нахожу их обычно: не в себе, а в правилах.
За два дня я успел выяснить о здешнем устройстве одну вещь, и вещь эта была важнее всего прочего. Тут очень боятся бумаги. Тут человек гибнет не оттого, что сделал, а оттого, что записано. Портрет, поцарапанный по неосторожности, есть ничто, пока о нём не составлена бумага, и есть конец жизни, когда бумага составлена.
Отсюда следовало, что в этом дворе имеет значение не то, кто кого побьёт.
Имеет значение, кто и что сможет об этом написать.
Маркус ждал у стойки с деревянным оружием.
Он выбрал два меча, взвесил оба и подал мне тот, что легче, рукоятью вперёд, и сделал это правильно и вежливо, и я понял, что он всю ночь думал о том же, о чём и я, только со своей стороны.
Соображения у него были простые. Убить наследника нельзя. Покалечить наследника нельзя. Ударить наследника нельзя даже слегка. Показать при этом шестидесяти свидетелям, что он выполняет приказ командира, необходимо, иначе виноват он.
Из этого следовал единственный доступный ему способ действий: провести показательное занятие, в котором мальчишка помашет палкой, устанет и уйдёт довольный.
Он был совершенно прав. Так поступил бы на его месте любой разумный человек.
«Ноги вот так, господин», сказал он и поставил свои. «Правая назад. Меч не сжимайте, держите свободно, иначе к вечеру рука отсохнет».
Он говорил ровно и почти мягко, тем терпеливым голосом, каким взрослые объясняют детям то, что детям неинтересно, и в голосе не было ни капли издёвки.
Двор смотрел.
Не все: человек двадцать продолжали заниматься, но остальные развернулись, и стук в этой части площадки прекратился. Гальба стоял шагах в пятнадцати, сложив руки, и не двигался.
Я встал так, как он показал.
Маркус кивнул и сделал первое движение: медленный удар сверху, обозначенный на треть силы, с явным намерением быть отбитым.
Я его не отбил.
Деревяшка легла мне на плечо, он придержал её в последний момент, и получилось прикосновение, а не удар.
«Хорошо», сказал он, хотя ничего хорошего не произошло. «Ещё раз. Смотрите на руку, а не на клинок».
Второй удар я тоже не отбил.
И третий.
К пятому по двору пошёл первый звук, ещё не смех, скорее общий выдох, и Маркус его услышал.
Дальше я сделал то, ради чего вышел.
Я разжал пальцы и уронил меч на песок.
Маркус остановился.
«Господин, поднимите. Без оружия занятия нет».
Я стоял и смотрел на него.
Потом сделал шаг вперёд.
Он сделал шаг назад. Совершенно машинально, как отступает всякий вооружённый человек от безоружного, идущего прямо на него, потому что иначе придётся его ударить.
Я сделал второй шаг.
Он отступил ещё.
Вот тут двор и засмеялся.
Смеха как такого не было. В дисциплинированном дворе при командире никто не гогочет. Просто у кого-то дрогнули плечи, кто-то фыркнул в кулак, кто-то сказал соседу два слова, и по площадке пошёл тот низкий шелест, который в мужском коллективе страшнее любого хохота, потому что от хохота можно отшутиться, а от шелеста нельзя.
Взрослый гвардеец с мечом пятился от безоружного мальчишки, который вчера свалился в воротах.
Я знал, что делаю. Я занимался этим сорок пять лет и знал совершенно точно, чего стоит человеку, живущему в мужском строю, оказаться смешным при своих. Работу, жалованье и жизнь такие люди теряют легче, чем лицо.
Тем не менее скажу прямо: смотреть на это было гадко.
Маркус ничего мне не сделал. Маркус вчера получил унизительное поручение и сегодня утром выбрал для меня меч полегче.
Я сделал третий шаг.
Он ударил.
Не сильно. Плашмя, по рёбрам слева, придержав в конце, и всё-таки это был настоящий удар, первый за всё утро.
Меня развернуло и посадило на песок.
Боль пришла с опозданием на секунду и оказалась не такой страшной, как я готовился. Я посидел, пережидая, пока в глазах перестанет плыть, упёрся ладонью и встал.
Двор замолчал.
Я отряхнул руку о штанину и пошёл на него снова.
«Господин», сказал Маркус, и в голосе у него что-то поехало. «Господин, не надо».
Он держал меч опущенным и смотрел то на меня, то за меня, туда, где стоял Гальба, и ждал, что командир прекратит это.
Гальба не двинулся.
Я успел на него посмотреть и запомнил, как он стоял: сложив руки, чуть склонив голову набок, и не вмешивался. Он мог остановить всё одним словом, как остановил вчерашнюю тишину, и не остановил.
Значит, ему тоже было интересно.
Я пошёл дальше.
Второй раз он ударил иначе.
Я до сих пор не уверен, что он вообще решил бить. Он стоял, зажатый между приказом, шестьюдесятью зрителями и мальчишкой, который не желал ни драться, ни уходить, и в какой-то момент у него внутри просто сорвало резьбу.
По его предплечьям ничего не проступило, полос у него не было. Зато я услышал, как он выдохнул.
Короткий, жёсткий, будто человек поднимает то, что вдвое тяжелее его.
И меч пошёл.
Я не увидел удара. Я увидел, как меч стоит вверху, а потом обнаружил себя лежащим на боку в трёх шагах от того места, где стоял, с песком во рту и с полным отсутствием воздуха в груди.
В боку что-то произошло.
Не боль. Боль пришла позже, а сначала было ощущение, что часть меня перестала быть цельной и теперь трогается изнутри при каждой попытке вдохнуть.
Дышать не получалось секунд десять. Я лежал, открывал рот и вспоминал рыбу на разделочной доске, и мысль эта уже второй раз в двух жизнях приходила ко мне в самое неподходящее время.
Потом воздух пошёл, и вместе с ним пришла боль, и я едва не потерял сознание.
Удар лёг на два пальца ниже, чем должен был.
Выше проходило то место, куда бьют, когда хотят убить, и Маркус, судя по замаху, целил именно туда, потому что в такие секунды человек не целит вовсе. Меч ушёл ниже, потому что у него поехала опорная нога. Песок был свежий, разрыхлённый вчерашними занятиями, и правая нога проскользила на ладонь.
Всё. Вот и весь мой блестящий расчёт.
Я лежал на песке и совершенно ясно понимал, что жив исключительно потому, что противнику не повезло с грунтом, и что видел это, кроме меня, ровно никто.
Во дворе стало очень тихо.
Тише, чем вчера, когда шестьдесят человек поклонились. Тогда была тишина ожидания. Теперь была другая: та, что наступает, когда все одновременно поняли одно и то же и никто не хочет говорить первым.
Гвардеец ударил наследника престола. При свидетелях. В полную силу.
Маркус стоял и смотрел на меня, и меч он уже выронил, и я не заметил, когда.
Лицо у него сделалось серое, как вчера у того, который прошёл тридцать шагов. Он сел бы, если бы мог. Он не садился, потому что перед ним на песке лежал я.
Он не боялся наказания. Наказание пришло бы потом, а сейчас он смотрел на мальчишку, которого только что чуть не убил, и ему было плохо от самого этого, и я это видел с расстояния в три шага и с полным отсутствием возможности что-либо сказать.
Люди в строю начали переглядываться.
Не на меня и не на Маркуса. Друг на друга, коротко и не задерживаясь, тем беглым взглядом, каким проверяют, все ли видели одно и то же и все ли понимают, что теперь будет.
Шестьдесят свидетелей. Каждый из них уже прикидывал, что скажет, когда спросят, потому что спросят непременно, и первым спросят того, кто стоял ближе.
Кто-то в заднем ряду сказал вслух: «Он же его...» и осёкся на середине.
Никто на говорившего не шикнул, и это было хуже всего: значит, договаривать не требовалось, значит, все и так знали конец фразы.
Пора было вставать.
Оказалось, что это трудно.
Не больно, боль я к тому времени уже как-то разместил внутри себя и научился с ней сосуществовать. Именно трудно, как бывает трудна работа, для которой не хватает инструмента.
Тело человека встаёт с земли одним движением, и движение это состоит из десятка мелких, о которых никто не думает, пока они получаются сами. Половина из них проходит через бок.
Я попробовал по-обычному и не сдвинулся вовсе.
Тогда пришлось разобрать движение на части и собрать заново, из того, что осталось работоспособным.
Сначала я перевернулся на живот, и переворот занял времени больше, чем всё остальное, потому что делать его надо было через здоровую сторону, а здоровая оказалась внизу.
Потом подтянул правое колено под себя. Колено пошло.
Потом поставил ладони по обе стороны от него и постоял так, на четырёх точках, опустив голову, пережидая, пока белые пятна перед глазами разойдутся к краям.
Песок подо мной был мокрый в одном месте. Я сообразил, что это с моего же лица, и что не от слёз, а просто у человека, которому не хватает воздуха, течёт всё подряд.
Потом перенёс вес назад, на пятки.
Потом оторвал от земли одну ладонь.
Вторую.
Дальше оставалось выпрямить спину, и вот тут я застрял по-настоящему, потому что спина разгибалась только вместе с рёбрами, а рёбра разгибаться отказывались. Я стоял на коленях, согнутый, упершись руками в бёдра, и разгибался по одному позвонку, и на каждом останавливался и ждал.
Никто не помог.
Гальба не двинулся и на этот раз. Ни один из шестидесяти тоже.
Сколько на всё ушло, я не знаю. Мне казалось, что около часа. Позже я прикинул по солнцу и получил не больше минуты, и это, пожалуй, единственное, чем я в тот день себя утешил.
Я выпрямился, отдышался и обнаружил, что стою.
Тут бы и остановиться, но останавливаться было рано.
Стоять я мог, идти пока не мог, поэтому пришлось начать с того, что рядом. Меч Маркуса лежал в двух шагах.
Я дошёл до него, наклонился, и наклон едва меня не свалил.
Поднял.
Обернулся к Маркусу и протянул ему рукоятью вперёд, точно так же, как он подавал мне мой полтора часа назад.
Он не взял.
Он смотрел на меч, на меня, потом опустился на одно колено и остался так, опустив голову, и по двору прошло движение, потому что здесь это, по всей видимости, означало нечто определённое.
Я стоял с чужим мечом в вытянутой руке и понимал, что дошёл до предела.
Дальше требовалось сказать. Именно сейчас, при всех, вслух, и от того, что будет сказано, зависела жизнь стоящего на колене человека.
Сказать я не мог ничего.
Тогда я пошёл к воротам, где у стены сидел писарь с доской.
Шёл я медленно и не очень прямо, и двор смотрел мне в спину.
На середине пути кто-то справа, у стойки с оружием, сказал негромко и не мне:
«Он ведь ни разу не закрылся».
Сказано было с той интонацией, с какой сообщают о замеченном, а не о догадке. Человек стоял и смотрел, как мальчишку дважды сбивают с ног, и увидел не мальчишку, которому нечем закрыться.
Он увидел мальчишку, который не стал.
Я прошёл мимо, не поворачивая головы, и записал это себе отдельной строкой, потому что строчка выходила полезная.
Писарь вскочил. Я показал на его доску, потом на перо.
Он понял не сразу, потом понял и подал.
Писал я стоя, положив лист на доску, и рука опять пошла раньше меня, и я в кои-то веки этому обрадовался, потому что своя бы дрожала.
Три строки.
Сегодня наследник упражнялся с гвардейцем Маркусом.
Наследник дважды упал по собственной неловкости.
Замечаний нет.
Я перечитал, подул на чернила и протянул лист Гальбе.
Старик подошёл, взял, прочёл про себя. Постоял.
Потом развернулся к двору и прочёл вслух, ровно и громко, тем самым голосом, которым командовал сменой.
Ни одно слово он не изменил.
Двор слушал.
Я стоял рядом с ним, держась за бок, и следил не за лицами, а за плечами, потому что плечи врут хуже.
К третьей строке они опустились. Все разом, у всего строя, тем общим движением, которое бывает, когда шестьдесят человек одновременно перестают ждать беды.
Маркус на колене поднял голову.
Он смотрел не на Гальбу, читавшего бумагу. Он смотрел на меня, и я предпочёл бы, чтобы он этого не делал.
Теперь о том, чего не видел никто.
Никакой милости не было.
Была бумага. Единственная бумага, которая могла существовать по итогам этого утра, потому что все прочие означали следствие: гвардеец ударил наследника, значит, есть дело, значит, есть виновный, и виновным окажется не только Маркус, но и Гальба, отдавший приказ, и Сельвия, приведшая меня сюда, и, вероятно, ещё десяток человек, которые сегодня просто стояли и смотрели.
Я написал единственную версию, при которой никто ничего не совершил.
Ценой оказалось то, что в бумаге, которая теперь ляжет в чью-то папку и переживёт всех нас, наследник империи дважды упал по собственной неловкости. Написал я это про себя сам и собственной рукой.
За это я получил человека, который до конца жизни будет считать, что обязан мне головой.
Сделка выгодная. Я заключал куда худшие.
Про рёбра скажу отдельно, потому что к вечеру выяснилось, что их два, и что следующие полмесяца я буду спать сидя и учиться кашлять так, чтобы не терять сознание.
Оно того стоило. Я говорю это совершенно серьёзно и без всякой бравады: шестьдесят человек, которым теперь есть о чём рассказывать, стоят дороже двух рёбер, а рёбра срастаются.
Единственное, чего я не предусмотрел, случилось в самом конце.
Гальба вернул мне лист.
«Оставьте себе, господин. Я перепишу со своей руки, так надёжнее».
Он говорил спокойно и глядел мимо меня, на двор, где люди уже расходились по парам и где деревянный стук возобновлялся сам собой, без команды.
Потом добавил, не меняя тона и не поворачивая головы:
«Меч вы уронили хорошо».
Я поднял на него глаза.
«Пальцы разжали все сразу», сказал Гальба. «Когда роняют от усталости, кисть валится вбок, а меч уходит вперёд. У вас он лёг вниз и остался. Так роняют, когда решили уронить».
Он помолчал ровно столько, чтобы я успел понять, что отвечать бессмысленно, тем более что отвечать мне было нечем.
«Завтра приходите к тому же часу».
И ушёл распоряжаться.
Я остался стоять посреди двора с исписанным листом в руке.
За три дня в этом мире я успел решить, что понимаю здесь всё, и успел дважды на этом попасться. Сегодня утром я вышел на песок с планом, рассчитанным на шестьдесят человек, и план сработал ровно на пятьдесят девять из них.
Шестидесятый смотрел с самого начала, всё видел, ничего не сказал и разрешил мне довести дело до конца.
Он был единственным во дворе, кто ко мне хорошо отнёсся.
Он же был единственным, кого мне следовало опасаться.