Если бы Адам Куин хоть немного задумался об этом — или если бы кто-то задал ему правильные вопросы, — он смог бы подобрать слова для того факта, что его существование не приносит ему никакого удовлетворения. Вглядевшись в себя, он обнаружил бы, что до «счастья» ему на самом деле очень далеко и что в его жизни отсутствует нечто огромное и важное. Но он не задумывается. Между ним и этими вопросами лежит пустота. Объективно, со стороны, жизнь у него прекрасна. Профессиональный скрипач, он зарабатывает на жизнь тем, что любит больше всего. У него есть талант, признание, вызовы, разнообразие, аплодисменты, умеренное богатство. О чём тут можно спрашивать? И почему бы ему это не любить?
В более спокойные минуты в задворках его сознания прячется молниеносная тревога. Она есть в первые минуты после утреннего пробуждения, пока он не добрёл до душа; она есть в мёртвые паузы за кулисами, когда телефон нельзя трогать и остаётся лишь ждать выхода. Его порой беспокоит, что он словно существует в длинной тени, отброшенной огромным классом мыслей, которые он не в силах подумать. Но всё остальное время, в повседневной рутине, его календарь забит под завязку — насколько хватило возможностей у него и его менеджера. Он выступает — сольно и с оркестрами, — записывается, сочиняет, преподаёт. Каждая неделя — новый вызов. Он занят, а когда он занят, чувство отступает.
Утром того дня, когда  приходит, — в тот момент, когда он чистит зубы, — из уголка его глаза в раковину гостиничного номера выскальзывает крошечный чёрный слизень.
— Мпфг?
Он трёт этот глаз, роняя пену с зубной щётки. Внимательно вглядывается в себя в зеркало. Точно: там растёт ещё один, потолще, хвостом торчит из слёзного протока.
— Прекрасно можно и без этого, — бормочет он себе под нос.
Он сплёвывает, прополаскивает рот, затем достаёт из несессера пинцет. Аккуратно подцепляет крошечный шевелящийся кончик слизня и вытягивает его наружу. Это не больнее, чем вырвать волосок из носа. Он бросает его в раковину рядом с первым и смывает обоих вместе с зубной пеной.
Долгую секунду он смотрит на сливное отверстие. Такое чувство, будто он что-то забывает. Вспомнить не получается. Он качает головой и идёт одеваться.
■
Адам почти месяц гастролирует с Новым английским симфоническим оркестром. Они на последней площадке, сегодня последний вечер, и чувства у Адама двойственные. Гастроли для него — возможность попробовать особый, пограничный образ жизни, когда можно отложить кучу мирских забот и просто существовать как существо, которое просыпается, переезжает, играет и засыпает. Но как ни необычна эта затея на бумаге, четыре недели — это изнурительно. К этому этапу тура даже самые жизнерадостные участники оркестра начали сдавать нервы, а программа выцвела и набила оскомину. Давно пора было заняться чем-то другим.
Вчера вечером менеджер оставил ему сообщения с планами на ближайшие недели. Наверное, пора бы с ними ознакомиться.
Утренняя репетиция начинается в одиннадцать. Адам едет на такси от гостиницы до концертного зала, взяв с собой смокинг и скрипку. Его скрипка — фамильная реликвия, ей больше ста лет, и на гастролях она не выходит из поля его зрения. (Смокинг — это просто смокинг.) Концертный зал стоит практически в самом центре города, в сердце хитросплетения забитых дорог, так что поездка на такси — то ещё мучение, даже если выезжать после часа пик.
У служебного входа царит хаос, но это обычный предконцертный хаос, сквозь который Адам продирается добрую половину своей профессиональной жизни. Он докуривает сигарету на улице и вливается в снующий поток техников, артистов и администраторов. Он находит свою гримёрку, переодевается, распаковывает скрипку и настраивает её. Листает сегодняшние ноты — скорее от скуки, чем из нужды освежить память. Всю программу он знает наизусть. У него всегда была очень хорошая память.
Чтобы убить время, он просматривает заголовки в телефоне. И снова в сеть завирусилось нечто страшное и новое, непонятное ему. Сегодняшняя мода такая: рисуешь чёрный вертикальный прямоугольник на стене, или на зеркале, или поверх картины. А потом что-то распеваешь. Адам не может толком разобрать слова. Они на незнакомом ему языке. Он не вокалист, но ему случалось исполнять вещи с текстами на латыни, немецком, греческом, французском… а этот язык производит странное, искусственное впечатление — словно обычный английский, в котором гласные и согласные переставлены местами.
■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■
На репетиции Адам играет прилично. Он давно поклялся себе никогда не халтурить на сцене. Но многим в оркестре, как ему кажется, сегодня не до музыки. Кое-где пропускают вступления. Пару раз он переглядывается с дирижёром, и они обмениваются выразительными раздражёнными взглядами. Когда ближе к вечеру объявляют перерыв на ужин, дирижёр по имени Лоуренсу замечает ему с глазу на глаз:
— Их глаза требуют исправления.
Адам не до конца понимает. Рефлекторно трёт пальцем собственный глаз. Утреннее воспоминание пытается пробиться сквозь что-то — и не может.
— Вы про лазерную коррекцию?
Лоуренсу отвечает несколькими невнятными слогами и удаляется.
■
Зрительный зал открывается, места заполняются. Как всегда, наступает короткая серая пауза, пока раскручивается вся машинерия концерта. Тревога сегодня сильнее обычного. Она скручивает его — неприсущим ему желанием бежать.
Ну да, — думает он. — Могу прямо сейчас выбросить карьеру на помойку. Бросить всё и рвануть к служебному выходу. Может, такси ещё стоит на месте.
Но он пересиливает себя. Это просто ребяческая фантазия. Тур и так слишком затянулся. Ещё один концерт — и всё.
И вот наступает время, и он выходит туда, под свет софитов, в родную стихию. Первое произведение вечера — Шостакович. Первая часть — сдержанный, тревожно-манящий, почти мелодраматичный ноктюрн, но скоро концерт меняет передачу: становится энергичным, диссонирующим, звериным. Он к тому же длинный, настоящее испытание на выносливость, и значительная его часть — чудовищно трудна в исполнении. Сегодня Адам в ударе. Почти безупречно, и публика — которую он не видит и не слышит — будто заворожена.
На четырёх пятых произведения нечто вроде заклятия рассеивается. Что-то меняется в атмосфере зала. Температура в огромном помещении словно поднимается на несколько градусов. Гораздо тревожнее и заметнее другое: музыка за спиной Адама начинает стихать. Останавливается и дирижёр.
Озадаченный, Адам играет ещё секунду-другую, держась собственного внутреннего счёта. Но ещё через мгновение становится ясно: что-то не так. Что-то, что видят все, кроме него. Он украдкой поднимает взгляд от инструмента и обнаруживает, что Лоуренсу смотрит на него. Впрочем, не только он — каждый музыкант оркестра смотрит на него, и на всех лицах одно и то же выражение: окаменелое, едва сдерживаемое нечто — гне—
Их заменили.
Оркестра больше нет. Все семьдесят. То, что их заменило, — не люди, а нечто чуждое: дурно сложенные колонны розовато-бурой плоти. На вершине каждой — тяжёлый нарост, усеянный студенистыми биологическими сенсорами и резинистыми отверстиями, а из самой макушки лезут пряди разнообразного мерзкого мха нездоровых оттенков. Их драпируют чёрные и белые ткани, скроенные так, чтобы то скрывать, то подчёркивать их аморфные, разнородные тела.
Адама качает от ужаса. Он чуть не падает с авансцены. Желудок сводит, его тошнит, но какая-то лихорадочная частичка мозга ещё не запаниковала и говорит ему: Стой. Ничего не изменилось. Люди всегда так выглядели. Верно? Что происходит? Что не так?
Он, окаменев, взглядывает в темноту зала. Исходящая оттуда беззвучная энергия изменилась. Их тоже заменили — он знает это. И они знают, что его — нет. Вот что не так.
Прижав скрипку к груди, Адам спотыкаясь пересекает сцену, минует дирижёра, устремляясь к кулисам. Тем временем музыканты медленно поднимаются со своих мест, роняя инструменты туда и сюда. Адам спотыкается о пюпитр виолончелиста, удерживается на ногах. Дирижёр идёт за ним, остальные — следом.
Адам добирается до кулис. Там его ждут двое рабочих сцены. С тем же спокойным, злым выражением лиц, что и у всех остальных, с так же плотно сжатыми челюстями. Адам останавливается и оборачивается. Сердце готово сорваться с места.
Лоуренсу — вернее, двуногое существо, бывшее Лоуренсу, — подходит прямо к нему. Он чуть ниже Адама ростом, но куда массивнее. Адам стоит как вкопанный, не соображая, и выставляет перед собой скрипку, будто она способна его защитить. Дирижёр забирает инструмент из его безвольных рук и небрежно ломает гриф ногой — так, словно сплющивает коробку под макулатуру.
Адам пятится, подняв руки. Он натыкается на неодобрительных рабочих сцены, и те мягко, молча пытаются взять его за руки. Он стряхивает их и едва успевает проскользнуть мимо. Он ныряет в лабиринт закулисных коридоров. А потом бежит со всех ног.
■
Четырьмя этажами выше, в глухом тускло освещённом коридоре, куда годами никто не заглядывал, он находит туалет. Заходит внутрь, и его выворачивает. От этого становится значительно легче. Он полощет рот и закуривает, быстро наполняя крошечное помещение табачной дымкой. Это тоже помогает.
Адреналин закончился, колени всё ещё дрожат после бесконечных лестниц. Но, судя по звукам, никто его вплотную не преследует. И в этот безопасный момент он задаёт себе серьёзный вопрос: У меня что, только что была паническая атака?
Он не знает, как ощущается паническая атака. Насколько ему известно, у него никогда такой не было. Отдалившись от сцены на такое расстояние, он воспринимает случившееся там как безумный сон, параноидальную галлюцинацию.
Но… Нет. Лоуренсу сломал его скрипку. Это точно произошло; он помнит это с отрезвляющей чёткостью. Их отношения с Лоуренсу никогда не были теплее сдержанно-деловых, но этот человек был профессионалом. Изуродовать бесценный инструмент — для него, для кого угодно в оркестре это немыслимо. Что-то не так.
Со всеми.
Кроме него.
Он щелчком отправляет окурок в унитаз. Вцепляется в раковину, смотрит на своё отражение — и, когда глаза медленно возвращают фокус, осознаёт с некоторой тревогой, что смотрит не на отражение. Зеркало над раковиной неопрятно закрашено высоким чёрным прямоугольником с подтёками. От него идёт жар; смотреть на него — как заглянуть в открытую духовку. И он слышит глухой, ворчливый, механический шум, доносящийся из-за него. Словно издалека, приглушённо, работают дробилки для древесины.
Он выходит из туалета, захлопывает дверь и вжимается в противоположную стену, не спуская с двери глаз, словно что-то запросто могло её открыть и двинуться за ним.
Был ещё один, вдруг вспоминает он. Ещё один нарисованный блок — в его гримёрке, прямо за креслом, лицом к его затылку. Он должен был видеть его в зеркале всякий раз, когда сидел там. Но не видел. И не только это: один был в его гостиничном номере. Его нарисовали поверх картины над кроватью. Это персонал гостиницы? Когда, зачем? Почему он вспоминает об этом только сейчас?
Завирусившееся видео — не новое. Почему он решил, что оно новое? Оно ходит по сети уже месяцами. Столько, сколько он себя помнит. Вечно. И — в каждой зале, где он гастролировал, в каждом городе, на окнах и рекламных щитах, в каморках и пограничных пространствах люди рисовали эти — двери —
У каждого видео есть вторая половина. Теперь он помнит. Он смотрел её пассивно, снова и снова, и никогда не видел. Что-то проходит насквозь. Оно просачивалось в фон мира всё это время, у всех на виду, он не мог его видеть — и оно уже здесь —
У него психотический срыв.
Нет. Происходит не это.
Что-то пытается вмешаться в то, как он думает. Символ-блок заклинил его разум. Он не может его вытеснить. Не может думать ни о чём другом.
Он оглядывается на узкий коридор, откуда только что пришёл. Тьма в его дальнем конце — ещё один тёмный вертикальный прямоугольник. Оттуда доносятся шаги множества людей. Не бег. Просто достаточно бодрый шаг, чтобы гнать его вперёд.
Нужно выбраться из здания. Найти помощь.
Служебный выход.
■
Петляя, он сбивается с пути, но в конце концов спускается на уровень улицы. Никто не преграждает ему дорогу, и сам служебный вход оставлен без присмотра. Он приоткрывает дверь.
С начала концерта успела наступить ночь. Сразу за зданием концертного зала проходит второстепенная дорога — тупик в жёлтом свете фонарей, с грузовым доком и брошенными грузовиками. К ней примыкает магистраль, забитая неподвижными машинами. Среди них действительно есть такси, но все они пусты, и у большинства распахнуты двери. По улицам шагают колоссально высокие тёмные фигуры — настолько тёмные и тонкие, что Адам их попросту не замечает. Откуда-то с магистрали доносится крик — уродливый, жуткий крик из множества человеческих глоток. Но идти можно только туда.
Это повсюду, — говорит ему последний здравый осколок. — Не только концертный зал. Это каждый из них.
Когда он крадётся к магистрали, кто-то — ещё один захваченный бывший человек — высовывает голову из-за угла, окликает других на странном языке, указывая на него. Адам застывает на месте. Через мгновение со стороны дороги к нему уже приближаются десять-одиннадцать не-людей. Двое несут что-то — безвольное, страшно изломанное человеческое тело. Нормального человека, с некоторым потрясением осознаёт Адам. Такого же, как он. Зимнее пальто пострадавшего распахнуто, одежда под ним насквозь пропитана алым. Завидев Адама, не-люди швыряют человека прочь, на мостовую, где он мешком оседает у автомобильного колеса. Упав лицом вниз, он глухо хрипит от боли, а замерев, набирает воздуха и издаёт нечеловеческий, надломленный вопль. Но больше не пытается пошевелиться. Не-люди не обращают на него внимания.
За спиной Адам слышит, как служебная дверь снова распахивается. Он не смеет обернуться.
Такого не может быть, — говорит тот последний осколок. — Это возможно, да, существуют реальные вещи, способные проделать такое с миром. Но оно не происходит. Есть кто-то, чья работа — защищать нас от этого.
Кто-то не даёт этому случиться. Кто-то вмешивается. В последнюю минуту.
Но последняя минута была год назад. И она погибла.
— Помогите, — говорит он. Никому.
В желудке поднимается ощущение невесомости. Гравитация словно переворачивается и бросает его вперёд — в поджидавшие руки не-людей. Они его удерживают. Некоторое время они обсуждают, что исправить первым — глаза или пальцы. И до самого начала он думает, надеется: может, всё будет не так уж плохо.
■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■