«Трон из мертвецов»
Глава 13 из 29
Настройки чтения
18px
1.8
1

«Трон из мертвецов»

Глава 13

«Трон из мертвецов»

Ах-х-х! Какое прекрасное утро! Сегодня мой первый учебный день, и, надеюсь, он пройдёт нормально.

Я вскочил с кровати, даже не играя, — радостно, по-настоящему. Форма села на тело сама, послушная лёгкой воле. Я крутнулся перед зеркалом, поправил воротник и принялся планировать день.

«А-ха-ха! А если я там в кого-нибудь влюблюсь?! Во дела будут…»

«Главное — никого случайно не прибить. Худо дело выйдет…»

«Надеюсь, в буфете вкусно кормят!..»

Мысли лились потоком, лёгкие и глупые. Я соскучился по глупым, лёгким мыслям.

До занятий оставалось сорок минут. И вот тут я впервые нахмурился.

По своему обыкновению — даже в самые обычные дни — Мама будила меня минимум за час. А тут уроки начнутся через сорок минут, а она всё ещё не позвала меня завтракать.

Это… настораживало.

Я прислушался. Ни стука горшков. Ни шипения сковороды. Ни Гарекова бруска о ремни. Ни её напевания вполголоса, которое всегда начиналось вместе с рассветом. Дом стоял тихий, как пустая шкатулка.

И в этой тишине мне почему-то вспомнился вчерашний вечер, и я уцепился за него, как за тёплое:

«— Сынок, ну-ка отойдём… — позвал меня тогда отец подальше от Миры и заговорщицки зашипел: — Тебе всего пятнадцать, а ты уже привёл в дом рабыню! Ну даёшь! Чую, ночка у вас выдастся жаркая, ах-ах-ах!

— О-о… о чём ты, отец? Я тебя совсем не узнаю.

— Да всё ты понимаешь, ахахах! Ну, не переживай, сынок, маму я отвлеку! Ты только про предохранение не забудь, рано вам ещё своих детей заводить, ахахах!

— Да не собирался я никого заводить! Она просто моя новая подруга. Ни больше и ни меньше.

— Ах-ах-ах! Ну да! Обычных подруг же приводят жить к себе, да ещё и рабыней-ровесницей! Я прекрасно тебя понимаю, сын. Сам бы никогда не отказался от такой возможности!»

Ну, если забыть про это недоразумение, приём был весьма тёплым. Особенно от матери: она приняла Лиру как родную дочь, не задумываясь ни о затратах, ни о законах. Всё-таки они очень добрые.

Они очень добрые. С этой мыслью я и спустился в зал.

И устремив взгляд в центр комнаты, обомлел.

Раньше всех осознаний и мыслей пришёл крик. Животный, грязный, но живой. До боли живой.

Я упал на колени. Образ ребёнка сполз с меня сам, как маска, сгоревшая от перегрузки ядра, — и на полу зала стоял уже взрослый, белый с золотом. Я кричал. Кричал изо всех сил, не понимая, что происходит, не желая понимать.

Мои родители висели в центре зала. Под ними валялись упавшие стулья. Шеи их были привязаны к одному концу верёвки, и верёвка уходила вверх, к балке потолка.

— ПОЧЕМУ?! ПОЧЕМУ ОНИ МЕРТВЫ?! ЧТО ПРОИЗООШЛО?! — орал я, забыв обо всём на свете.

Почему они. Почему именно они. Чего им не хватало. Что я не смог им дать. Я, существо, которое гнуло континенты и переписывало законы физики, — что я не смог дать двум людям, которые будили меня за час до уроков.

А потом крик оборвался сам. И я заговорил с ними. Спокойно. Это было страшнее крика.

— Мам. Пап. Это смешно, — сказал я. — Вы же знаете, сегодня первый день. Мама, ты же будишь меня за час. За час, мама. Сейчас сорок минут. Ты проспала. Ты никогда не просыпаешь. Мама. Ты никогда не просыпаешь.

Они молчали. Я кивнул: понятно. Сначала — завтраком. Всё по порядку. Я поднялся и снял их с верёвки — осторожно, как снимают бельё, чтобы не помять, — и опустил на пол, и влил в них всё, что умел. Исцеление. Высшее. То, что собирало тела из одной клетки. Ткани срослись. Синяки сошли. Я заставил сердца биться. Лёгкие — дышать.

Мира открыла глаза.

И в этих глазах никого не было. Тело дышало. Тело жило. А человека не было. Ядро, концепт, то самое «Я», которое я сам переносил из тела в тело и знал лучше, чем кто-либо в мироздании, — ушло. Дом стоит, а жильцы вышли навсегда. Я смотрел в дышащие глаза матери и ждал, когда она моргнёт. Она не моргала. Она не умела больше моргать мной.

Тело просто остановилось. Само. Как часы, из которых вынули пружину. Гарек — следом. Я сидел между ними и держал их за руки, чтобы они не уходили одни, и опоздал на всё.

А потом я начал искать убийцу.

Я включил Очи Изначального Источника и препарирую зал до атома. Пыль. Доски. Ману. Верёвку. Стулья. Я искал чужое. Любое. Нить, след, запах, искру — что угодно, на что можно положить вину, потому что вина, лежащая на ком-то, не лежит на тебе.

Никого.

Ни одной чужой нити. Дверь заперта изнутри. Окна целы. Никакой борьбы: ни царапины на руках, ни синяка на запястьях, ни сбитой костяшки. Они не сопротивлялись. Они сами встали на стулья. Сама. Сам. Моя добрая мама, которая боялась грозы, — сама.

У верёвки было три узла. Три. Мама вязала два. Я видел. Я помню. Два. Три узла. Но чужих следов нет. Значит, третий узел завязал я. Значит, это я. Я не помню, чтобы я завязывал, но я много чего не помню, я сплю, я, кажется, всегда сплю, и рядом со мной умирают все, кого я люблю, — меня выкинули из одной семьи, чтобы я её не убил, и я пришёл и убил следующую, нет, не убил, но я рядом, я всегда рядом, рядом со мной—

— Ах-ах-ах, — сказал я вслух.

Это был Гареков смех. Я узнал его по звуку. Я сидел посреди зала, держал мёртвых родителей и смеялся их смехом, потому что свой уже кончился.

— Ну ты даёшь, сынок, — сказал я Гарековым голосом. — Ночка и вправду выдалась жаркая.

Я не помню, сколько это длилось. Прошло около девяти часов. Я пропустил уроки. Я орал, и плакал, и рвал на себе кожу, потому что внешняя боль была единственным, что звучало тише внутренней, — и всё моё тело покрылось засохшей кровью: я расцарапал себя до мяса, сам того не замечая, и удивился крови, как чужой. Надо же, думал я. У меня ещё столько осталось. Внутри. Снаружи.

У меня закончились слёзы. У меня закончились силы кричать. У меня закончился смех.

И тогда я встал и сделал последнее. Я поднял упавшие стулья и поставил их ровно, ножками к столу. Мама не любит, когда стулья валяются.

Я молча вышел на улицу. Пустой. Безжизненный. Город, живой и шумный, обтекал меня, как вода обтекает камень, в котором больше ничего не живёт.

Я шёл, а вокруг меня вилась жизнь.

Город обтекал меня тёплым шумом, как вода обтекает камень. Торговка орехами сунула мне кулёк и сказала «на здоровье», и я сказал «спасибо», и кулёк был тёплый. Ребёнок у фонтана смеялся. Кузнец бил по железу, и искры летели, как рыжие птицы. Женщина в окне кивнула мне: «доброго утра, студент». Доброго утра. Доброго. Утра.

Только солнце не двигалось.

Я не сразу это заметил. Час я шёл — а оно стояло. В той же точке неба, под тем же углом, как прибитое. Я посмотрел на него и подумал: странно. А потом мысль соскользнула, как с масла, потому что вокруг вилась жизнь, и мёртвым не нужны движущиеся солнца, но этого я ещё не знал, ещё не знал, ещё—

Ребёнок у фонтана смеялся. Тем же смехом. Той же самой нотой. Я слышал этот смех десять минут назад. И двадцать. Он не продолжался — он повторялся, как заезженная пластинка, и я прошёл мимо фонтана трижды, хотя шёл прямо.

Кулёк в моей руке был тёплый. Но пустой. Я заглянул: орехи лежали. Я взял один и сжал. Он не давил на ладонь. Он ничего не весил. Я купил орехи у мёртвой. Я сказал ей спасибо. Она сказала «на здоровье». Мёртвые не говорят «на здоровье». Или говорят. Может, только они и говорят.

Я шёл. Я шёл и разговаривал с собой, потому что так было легче, чем молчать:

«…я поставил стулья ровно. Ножками к столу. Мама не любит, когда стулья валяются. Я хороший сын. Я очень хороший сын. Я миллион лет был плохим богом и один день был хорошим сыном, и этого хватило, чтобы— чтобы— чтобы верёвка и балка и три узла, мама, ты же вяжешь два, я помню, я всё помню, у меня память идеальная, мне некуда её деть…»

Женщина в окне кивнула мне: «доброго утра, студент». Второй раз. Тем же лицом. Той же наклоном головы. Я кивнул в ответ. Я сказал «доброго». Я не мог сказать ей, что она мёртвая. Она старалась. Все они старались. Мой мозг старался изо всех сил, и я должен был ценить это, я должен был—

И вот тогда, посреди шага, пришла она.

Мысль. Тихая. Вежливая. Как гостья, которая вытерла ноги.

А что, если мне умереть.

Прямо сейчас. Это же просто. Верёвка. Стул. Я знаю, где взять верёвку. Я знаю, как вязать узлы. Я знаю, сколько их надо. Три.

На слове «верёвка» улица дёрнулась.

На слове «три» — порвалась.

Звук выключился на полуноте: кузнец замер с молотом, и молот не ударил, и искры повисли рыжими точками, и смех у фонтана оборвался на вдохе. Цвета вытекли, как вода из треснувшей чашки. Торговка орехами не ушла — её не было. Фонтана не было. Кузнеца. Женщины. Кулька в моей руке не было — я сжимал пальцы в пустоту, и пальцы мои были в засохшей крови.

Улица была пуста.

Час прогулки. Я не встретил ни одного человека. Я не встретил ни одного человека, потому что их не было. Их не было с самого начала. Я шёл через мёртвый город и выдумывал его живым, потому что мой мозг, мой бедный, старый, миллионнолетний мозг не умел идти через мёртвый город. Он нарисовал мне кузнеца. Он нарисовал мне смех. Он нарисовал мне «доброго утра, студент», потому что последнее «доброго утра» в моей жизни было сегодня, и я не мог его потерять, и я носил его с собой, как ребёнок носит соску.

Я стоял посреди пустоты и дышал. Вдох. Выдох. Вдох. Получается. Значит, жив. Жаль.

И тогда мой взгляд зацепился за деталь в окне дома справа.

Стул. Лежит на боку. А над стулом — ботинки. Два. Висят. Носки чуть сведены, как будто человек стесняется.

Я без раздумий подбежал к двери.

Один удар. Тишина.

Два. Тишина.

Три. Тишина.

Простите, подумал я. Простите, что без предупреждения.

Четвёртым ударом я выбил дверь и вбежал в дом.

Трупы.

На потолке, точно так же, как у меня дома, висели трупы. Пять человек. Полагаю — отец, мать и трое сыновей. Отец повыше, у окна. Мать напротив двери, лицом ко входу, как будто встречала. Сыновья между ними, по росту, по росту, по росту, как лесенка, как хоровод, как—

Три узла.

У каждого. Три. Три. Три. Мама вязала два. Эта семья не моя. Эта мама не моя. Но узлы те же. Те же. ТЕ ЖЕ.

Мои зрачки расширились, и по сердцу пробежался гул — животный, доисторический, тот, что жил в людях раньше, чем люди стали людьми. Я, задыхаясь, выбежал на улицу и рванул в ближайший дом напротив. Дверь не запиралась. Зачем запирать.

Три трупа.

Пять домов. Десять. Сто двадцать шесть. В какой бы дом я ни заходил — везде были трупы. Только трупы. И ничего более. Пекарь с лопатой в руках, так и не донёсший хлеб. Супруги, державшиеся за руки на одной балке, как на свадебной арке. Старик с раскрытой книгой на коленях под стулом — он дочитал. Он просто дочитал и встал. Солдатская кираса на крючке, нетронутая: они не сопротивлялись. Никто. Нигде. Весь город встал на стулья, как на парад.

В седьмом доме под телами я нашёл собаку. Живую. Она лежала, прижав уши, и когда я опустился на колени, она ткнулась носом в мою ладонь — в корку моей крови — и завиляла хвостом. Единственная. Во всём городе. Одна.

— Хорошая, — сказал я собаке. Голос мой звучал ровно. Слишком ровно. — Хорошая. Ты почему одна. Ты почему не с ними. Тебе не дали стула, да? Тебе не дали верёвки, хорошая. Тебе не дали.

Собака лизнула меня. Я засмеялся. Я сидел на полу среди пяти висящих и смеялся, и собака виляла хвостом, и это было самое тёплое, что случилось со мной за день, и от этого смеха мне стало ещё хуже, потому что я понял: я рад собаке. Я рад СОБАКЕ. Потому что людей мне больше не дали.

К ночи я перестал заходить в дома. Я знал, что там. Я знал наизусть. Стул на боку. Ботинки. Три узла.

Улица стемнела, и меня охватила паранойя. Мне было темно. Мне было страшно. Темнота скрипела. Я понял, что это скрипит, и мне стало ещё страшнее: это скрипели верёвки. Тысячи верёвок на ветру. Город пел. Город пел мне колыбельную на верёвках, и я сел посреди тёмной улицы, и смотрел в пол, и сотни мыслей ютились в голове, как люди в доме, где слишком много трупов.

Почему я жив.

Вот главный вопрос. Не «кто». «Кто» я спрашивал сто двадцать шесть домов подряд, и сто двадцать шесть домов молчали. Дверь изнутри. Окна целы. Ни одной чужой нити. У всего города — ни одной чужой нити. Так не бывает. Так не бывает, если только— если только это не я. Если только я не сделал этого во сне. Я сплю, я всегда сплю, я не помню, как вязал узлы у мамы, я не помню, как ходил по городу, я не помню ЧАС, я не помню час, я не помню—

Мама. Мама, почему ты не разбудила меня за час. Ты всех будила за час. Ты весь город будила за час, мама. Ты всех уложила спать и всех разбудила, кроме меня. Кроме меня, мама. Я проспал. Это я проспал. Это мой сон, мама. Это я вас всех досмотрел.

Пап. Пап, ты смеялся. Ты говорил «ах-ах-ах». Я слышу тебя сейчас. Ты где-то здесь висишь и смеёшься надо мной, да? Ну скажи. Ну скажи, что это шутка. Ты любил шутить про жаркую ночку. Ну вот она. Жаркая. Весь город горит тихо, пап, без огня.

Отец. Мирри. Это ты? Это твоё наказание? Я выбрал семью — и ты стёр её, как стёр меня? Ты показал мне, каково это — быть вычеркнутым? Но я выжил, Мирри. Я всегда выживаю. Я переживу и это. Я переживу и тебя. Я переживу всех, в этом моя проклятая порода, в этом всё, я бессмертный мальчик на горе из стульев—

Боги. Прародитель. Вы, которые суть правила. Где было ваше правило, когда город вставал на стулья? Вы спали? Вы просыпаетесь, только когда вашему явлению грозит гибель. Вам не грозило. Вам — нет. А им — да. Значит, вы не боги. Значит, вы — мебель. Как эти стулья.

Я сидел в темноте и смотрел в пол. В пол, потому что наверх смотреть было нельзя. Вверху были ботинки.

И знаешь, что самое смешное, мама? Я хотел умереть. Я думал об этом на улице, и улица порвалась от этого, потому что это была единственная правда. Но я не могу. Я пробовал примерить мысль, как примеряют верёвку. Не моё. Я не умею вешаться, мама. Я умею только снимать. Я всю жизнь только и делаю, что снимаю их с верёвок. Я снимал их в переулке. Я снимал их в зале. Я сниму их сейчас. Все сто двадцать шесть домов. Я пойду и сниму весь город, и положу их ровно, и поставлю стулья ножками к столу, потому что ты не любишь, когда стулья валяются.

Я встал. Собака встала рядом.

— Пойдём, хорошая, — сказал я пустому городу. — Работы много.

Город скрипел в ответ. Тысячи верёвок. Тысячи. И я пошёл — белый с золотом, в засохшей крови, с собакой у ноги, снимать свой город с верёвок, потому что больше было некому, и никогда не было, и никогда не будет.

Я снял их всех.

Сто двадцать шесть домов. Я снял каждого, опустил каждого на пол, сложил каждому руки, и во всех ста двадцати шести домах поставил стулья ножками к столу. Мама не любит, когда стулья валяются. Мама не любит. Мама.

Собака ходила за мной из дома в дом и молчала. Собаки умеют молчать правильно. Люди — нет. Люди оставляют после себя верёвки.

Когда работа кончилась, город стал ещё тише. И в этой тишине, среди ровных рядов лежащих, я вдруг понял, что дело сделано и мне больше незачем оставаться. Я всё отдал. Я всё поставил ровно. Теперь можно.

Теперь — я.

Первым был нож Гарека.

Тот самый, ремешковый, с костяной ручкой, который он точил по вечерам и прятал под верстак, думая, что я не вижу. Я видел. Я всё видел. Я миллион лет только и делал, что видел.

Я сел на пол в лавке, положил левую руку на прилавок и провёл ножом по запястью. Ровно. Глубоко. Честно.

Кровь пошла — и остановилась.

Я смотрел, как края раны шевелятся, тянутся друг к другу, как пальцы навстречу пальцам, — и срастаются. Раньше, чем нож вышел из кожи. Я зарычал и полоснул ещё раз, глубже, до кости, — и кость срослась вокруг лезвия, и нож застрял во мне, как заноза, и моя собственная плоть держала его крепче, чем я держал когда-либо кого-либо.

Я выдирал нож из своего зажившего запястья и орал на руку:

— Предательница! ПРЕДАТЕЛЬНИЦА! Ты чья вообще рука?! Ты моя?! Тогда слушайся! Я приказываю тебе умереть! Это приказ! Я твой хозяин! Я твой владыка! Я—

Рука молчала. Рука заживала. Рука была сильнее меня. Рука всегда была сильнее меня.

Потом были мамины травы.

Я знал её полки наизусть. Валериана — от сна. Белладонна — от боли. Цикута — от всего. Я брал бутыли по одной и пил, и называл вслух, как сомелье, как ученик, как сын:

— Валериана. Мам, я беру без спроса. Белладонна. Мам, прости. Цикута. Мам, это последняя, я проверил по твоей тетради, это самая сильная, мам, я всё сделал правильно, мам, я всё всегда делаю правильно, и посмотри, чем это кончается.

Я выпил всю полку. Двенадцать бутылей. Я сидел на полу среди пустого стекла и ждал темноты, а темнота не приходила, и только в животе было тепло, как после супа с укропом. Моё тело, тело, которое выжигало себе глаза и отращивало их заново, тело, которое пережило сто пятьдесят перерождений, — это тело переварило цикуту, как компот.

Я отрыгнул. В тишине лавки это прозвучало оскорбительно живо.

И я смеялся. Я лежал среди осколков и смеялся, и смех мой был Гареков, «ах-ах-ах», и я не мог остановиться, потому что это был единственный яд, который на меня действовал, — смех. Он-то и убивал. Но медленно. Слишком медленно.

Потом была река.

Я вошёл в неё на закате и шёл, пока вода не закрыла макушку. Сел на дно, на холодный ил, обнял колени и стал ждать. Вода текла. Вода умеет течь. Это её единственное правило, и её Бог, наверное, гордился ею.

Через час я понял, что не дышу. Не потому что задержал дыхание, а потому что телу было всё равно. Оно давно не нуждалось в кислороде. Оно transcended, как я любил говорить себе в гордые века. Оно transcended смерть во всех её дверях, кроме одной, и ту дверь я не имел права открыть.

Я попытался вдохнуть воду. Вдохнуть. Наполнить лёгкие рекой. Тело выгнулось и вытолкнуло воду наружу, и я закашлялся под водой, как смертный, как мальчик, как дурак, и пузыри пошли изо рта мои, глупые, живые пузыри, и рыба, серебристая, наглая, ткнулась в один из них и уплыла.

— Научи, — сказал я ей. Вода вошла в рот вместо слов. — Научи меня умирать. Ты хоть раз в жизни сдохла — и то умеешь это лучше меня.

Рыба не вернулась. Рыбы не возвращаются. Рыбы свободны.

Я просидел на дне до рассвета. Вода была тёплая от моего тела. Моё тело грело реку. Моё тело заботилось обо мне. Моё тело было моей мамой, и я ненавидел его, как никогда не ненавидел никого, даже Мирри.

Потом были стулья.

Я собрал их со всех ста двадцати шести домов. Все до одного. Сложил костром посреди главной площади — гору стульев до неба, ножками наружу, как частокол. Мама не любит, когда стулья валяются. Пусть горят. Пусть все горят.

Я влез на вершину и сел. И поджёг.

Огонь взял меня сразу, жадно, как берёт сухое. Кожа обуглилась и срослась, и снова обуглилась, и снова срослась — цикл, который я сам себе выковал, когда переписывал свои глаза. Я сидел в огне, как на троне, и горел, и заживал, и горел, и заживал, и это было похоже на то, как если бы тебя жарили на сковороде, которая тебя любит.

Собака выла внизу, у края площади. Она не подходила. Она была умнее меня. Она знала, что огонь — это огонь.

— Иди сюда! — кричал я в огне. Голос мой сгорал и отрастал вместе с гортанью. — Иди сюда, хорошая! Он не тронет тебя! Он только меня трогает! Он меня любит! Он меня очень любит!

Я был прав. Огонь меня люб. Всё меня любило. Всё в этом мироздании любило меня настолько, что не давало умереть. Я был самый любимый узник в истории всех тюрем.

Когда костёр догорел, я сидел посреди пепла голый, целый, и дым шёл от меня, как от погасшей звезды. Я посмотрел на свои руки. Руки были новые. Руки всегда новые. Руки никогда не мои.

Потом была башня.

Шпиль академии. Тот самый, с которого я когда-то шагнул в небо, уходя из замка. Я поднялся на него пешком, по ступеням, как человек. Люди ходят по ступеням. Я хотел быть человеком. Я хотел быть человеком хотя бы в смерти.

Я шагнул.

Ветер рвал одежду. Земня неслась навстречу. Я улыбался. Я уже видел, как она меня примет, — и тут моя собственная сила, моя родная, моя выкованная миллионами лет кинетическая аура, проснулась, как сторожевой пёс, и МЯГКО, как подушка, как перина, как мамина ладонь, приняла меня у самой земли.

Я встал в crater от собственной мягкости. Целый.

— НЕТ, — сказал я.

Я поднялся и прыгнул снова. Аура поймала. Я прыгнул с крыши ратуши. Поймала. С моста. Поймала. С колокольни. ПОЙМАЛА.

— ОТКЛЮЧИСЬ! — орал я, колотя кулаками в землю, и земля проваливалась под ударами, и город покрывался кратерами, как лицом в оспу. — Я ТЕБЕ ПРИКАЗЫВАЮ! Я ТЕБЯ СОЗДАЛ! Я ТЕБЯ ВЫРАСТИЛ! ТЫ МОЯ! А ну сдохни! Сдох-ни! СДОХНИ!

Аура держала. Аура заботилась. Аура была как мама. Всё было как мама. Всё в этом мире было как мама, кроме самой мамы, и мама висела— мама лежала— мама была ровная, ножки к столу, я сам поставил, я сам—

Я бил землю, пока не стёр кулаки до костей, и кости срастались быстрее, чем стирались, и я понял, что не могу даже избить себя до смерти. Мой палач — я. Мой тюремщик — я. Моя мама — я.

Потом было последнее.

Я сел посреди кратеров, скрестил ноги, как в первую медитацию у костра, и пошёл внутрь. К ядру. К тому самому «Я», которое я переносил из тела в тело и знал лучше всех в мироздании.

Я обнял его изнутри. И сжал.

Сердце остановилось. Раз. Я сжал сильнее. Ядро завело его заново: два. Я сжал до предела, до треска концепта, до той черты, за которой «Я» рассыпается песком, — и ядро, моё ядро, моё родное, моё проклятое, завело сердце в третий раз.

Три.

Три узла, мама. Три узла. Это ты. Это ты внутри меня завязала. Ты везде завязала по три узла, и третий — это я. Третий узел — это я, мама. Я и есть тот узел, который никто не развяжет.

Я открыл глаза. Было утро. Собака лежала у моего бока и грела меня, потому что моё тело, видите ли, остыло после ночи и нуждалось в тепле. Моё тело приводило ко мне собаку. Моё тело заботилось. Моё тело будило меня.

И тут я понял самое страшное.

Моё тело будило меня на рассвете. Каждое утро. Само. Без меня. Я проверил по солнцу: оно вставало, и тело открывало глаза за час до того, как мне было нужно. За час.

За час, мама.

Ты переписала себя в мою плоть. Или моя плоть всегда была тобой. Я не знаю. Я больше ничего не знаю. Я сижу посреди мёртвого города, в кратерах от собственной любви, с собакой под боком, и моё тело будит меня за час до рассвета, потому что ты так велела. Потому что ты всегда так велела. Потому что ты никогда не просыпаешь, мама, и теперь я тоже не просплю. Никогда.

— Ладно, — сказал я телу. Голос мой был ровный. Наконец-то ровный. — Ты победила. Живём.

Собака ткнулась носом в мою ладонь. Я погладил её. Я встал. Я посмотрел на сто двадцать шесть домов, на пепелище стульев, на кратеры, на реку, на башню, на лавку с пустыми полками.

Кто-то сделал так, что весь город встал на стулья, а я — нет. Кто-то завязал третьи узлы. Кто-то оставил меня в живых, как оставляют свидетеля. Или как оставляют наказание.

Я не знаю, кто. Но я умею только снимать. И я сниму. Я сниму с этого мира его верёвку, кто бы её ни завязал. Я сниму её зубами, если рук не хватит.

Я пошёл. Собака пошла рядом. Утро будило город, которого нет, а моё тело, как мама, вело меня за час впереди моей собственной воли.

Я шёл по городу, и город шёл со мной — скрипел верёвками, как старик суставами, и я уже научился не отвечать на его скрипы. Собака трусила у левой ноги. Моя правая рука всё ещё была в чужой засохшей крови, и я не стирал её: пусть висит. Пусть помнит.

Первый вздох я услышал у перекрёстка и не придал значения.

Ветер. Верёвка. Дом оседает. Мёртвые дома оседают тяжело, как люди во сне. Я шёл дальше.

Второй вздох — три дома спустя. Тоньше. Ближе. Я остановился. Посмотрел на окна. Окна были пустые, как глазницы. Я сказал себе: «Ты уже рисовал мне смех. Ты рисовал мне кузнеца и „доброго утра“. Вздохи ты тоже умеешь. Молодец. Ты прогрессируешь». И пошёл дальше.

Третий вздох я услышал из дома с зелёной дверью. И это был не ветер. Ветер не зажимает себе рот ладонью. Ветер не давит вздох в горло, чтобы его не услышали. Так дышат те, кто прячется.

Я стоял посреди мёртвой улицы и очень спокойно, очень ровно разговаривал с собой, потому что ровно — это единственное, что у меня ещё получалось:

— Ты не настоящий. Ты — мой мозг. Ты уже один раз нарисовал мне целый живой город, и я час ходил и благодарил мёртвых за орехи. Теперь ты рисуешь мне вздохи. Ты хочешь, чтобы я поверил, что здесь есть живые. Ты хочешь, чтобы я обрадовался. Ты знаешь, что радость — это единственное, что ещё может меня убить, потому что всё остальное не справилось.

Дверь с зелёной краской была заперта изнутри.

Я выбил её одним ударом. Мне стало смешно: раньше я стучал четыре раза и извинялся. Раньше был вежливый. Раньше была мама, и я был вежливый.

В доме пахло пылью и остывшей печкой. Я шёл на дыхание — я слышал его теперь отчётливо, прерывистое, зажатое, — и в дальней комнате, за опрошенным шкафом, в щели между стеной и дубовой спинкой кровати, я нашёл её.

Девочка. Лет пятнадцати. Серая от пыли и страха, с обкусанными до крови губами. Живая.

Я смотрел на неё и не чувствовал ничего, кроме усталой, ровной работы мысли: иллюзия. Мозг дорисовал. Он знает, что я люблю маленьких и беззащитных, он подложил мне именно такую. Он изучил меня. Он меня преизучил.

Но у иллюзий есть один недостаток. Я знал его наизусть. Иллюзии не весят. Иллюзии не bleed. Орехи были пустые. Кузнец был пустой. Весь город был пустой, как кулёк.

Я шагнул к ней и ударил.

Не сильно. По-настоящему сильно я бил один раз в жизни, и того раза хватило на целую просеку. Это был удар-вопрос. Удар-проверка. Голова её мотнулась, из рассечённой губы пошла кровь — тёмная, густая, настоящая, — и она вскрикнула, и вскрик был новый. Не заезженный. Не повтор.

Я замер.

Кровь. У орехов не было веса. У тебя есть вес. У тебя есть кровь. Ты не повторяешься. Мой мозг стал лучше работать. Он научился делать новые фразы и настоящую на вид кровь. Я должен гордиться им. Я должен—

Она заплакала и заговорила, захлёбываясь, и каждое слово было новое, новое, новое:

— Пожалуйста, не убивай, пожалуйста, я тихо, я буду тихо, я уже три дня тихо, я не вылазу, только не убивай, у меня мама там, у меня мама наверху висит, я слышала, как она дышала до утра, я слышала—

— Хватит, — сказал я. — Пойдём.

— Куда? — она вжалась в стену.

— На площадь. Я положу тебя с остальными. Если остальные будут.

Я вытащил её из щели и повёл через мёртвый дом, и она шла, спотыкаясь, и кровь с её губ капала на доски, и я смотрел на эти капли, как бухгалтер смотрит на приход. Свежая. Это свежая кровь. Старая кровь на мне — моя. Свежая — её. Значит, она отдельное от меня. Значит, возможно. Возможно.

Но возможно — это не да. Возможно — это слово, которым мой мозг покупает мне ещё один день жизни. Я знаю этот трюк. Я сам его придумал.

Я ходил по городу и слушал.

Теперь я слышал их везде, потому что перестал затыкать уши: вздохи под полом, дыхание в печной трубе, сдавленный плач в погребе, сердцебиение за фальшивой стеной — я слышал сердцебиения. Я слышал, как бьются чужие сердца, и каждое было новое, не заезженное, и от этого множества новых звуков у меня в голове стоял звон, как в колокольне.

Я вынимал их по одной.

Из погреба с картошкой — шестнадцать, нетронутая, живая. Из-за фальшивой стены — восемнадцать, нетронутая, живая. Из печной трубы, чёрная от сажи, — четырнадцать, нетронутая, живая. Из собачьей конуры, в обнимку со щенками, которых съели, — девятнадцать, нетронутая, живая.

Я проверял каждую. Очами. Я включал Очи Изначального Источника и читал их, как мясник читает клеймо: возраст ядра, состояние тела, нетронутость. И каждая — до двадцати одного. Каждая — нетронутая. Каждая — живая.

Шестнадцать. Восемнадцать. Четырнадцать. Девятнадцать. Все — нетронутые. Все — до двадцати одного. Все — живые.

Я шёл и считал вслух, и счёт мой был ровный, как счёт узлов:

— Верёвок не хватило. Стульев не хватило. Или ты коллекционируешь нетронутых. Или ты их приберёг. Для чего ты их приберёг, а? Ты весь город повесил, а этих — приберёг. Ты гурман. Ты эстет. Ты—

Я остановился посреди улицы, потому что понял, что разговариваю с небом, и небо молчало, как мама.

Каждую я проверял и на правду. Одним ударом. Вопросом кулака. И каждая bleed, и каждая кричала новыми словами, и каждая молилась по-своему, и я записывал всё это в свою бухгалтерию прихода, и бухгалтерия росла, и я уже не знал, смеяться мне или плакать, потому что мой мозг, если это был мой мозг, делал теперь иллюзии, которые bleed, и это значило, что я сошёл с ума окончательно, а если это был не мой мозг — значит, в мёртвом городе живут нетронутые девочки, и это значило, что кто-то их сюда положил, как кладут наживку.

Наживку. На кого. На меня.

Я засмеялся. Я шёл по мёртвому городу, волоча за руку очередную нетронутую, и смеялся, потому что наживка на меня — это было так лестно. Меня. Меня, которого не берут верёвки, реки, огонь и башни, — меня решили ловить на девочек. Кто-то очень плохо меня знает. Кто-то очень плохо знает, что я делаю с наживкой.

Я собираю её в кучу.

Я привёл их на площадь, к пепелищу стульев, и велел сесть.

Они сели. Четырнадцать. Куча. Как орехи в кульке. Я смотрел на них сверху и думал: вот он, мой кулёк. Вот они, мои орехи. Только у этих есть вес. У этих есть кровь. У этих есть новые фразы. Мой мозг превзошёл себя. Мой мозг сделал иллюзию, которая боится меня по-настоящему. Или—

Или.

Я сел напротив, скрестил ноги, как на проповеди, и начал допрос. Я задавал один и тот же вопрос дважды, потому что иллюзии повторяются, я знаю, я помню фонтан и смех:

— Как тебя зовут.

— И-ирра…

— Как тебя зовут.

— Ирра! Ирра, пожалуйста, Ирра, я же сказала, Ирра—

— Молодец, — сказал я. — Не повторяешься по схеме. Повторяешься от страха. Страх — новый каждый раз. Мой мозг научился делать страх новым. Это высший пилотаж. Это почти бог.

Они смотрели на меня четырнадцатью парами глаз, и в этих глазах было то, чего не было ни в одних глазах за миллион лет: они смотрели на меня, как на стихийное бедствие. Как на верёвку. Как на город смотрел на стулья.

И вот тогда собака предала меня.

Она встала, отряхнулась и пошла — не ко мне. К ним. К куче. Она легла у ног самой маленькой, той, из конуры, и стала лизать ей сажу со щеки, и девочка обняла её, и зарыдала в неё, и собака терпела, и виляла, и грела.

А потом собака подняла голову и посмотрела на меня. И зарычала.

На меня. Впервые. Единственное живое существо, которое было со мной с самого начала, которое выло у моего костра и шло за мной сто двадцать шесть домов, — зарычало на меня, защищая от меня кучу окровавленных иллюзий.

— Ты тоже, — сказал я ей ровно. — Ты тоже им веришь. Ты тоже думаешь, что они настоящие.

Собака зарычала громче.

— Все мои близкие — против меня, — кивнул я. — Как всегда. Как семья. Как Мирри. Как всё. Я делаю живых против себя. Это мой талант. Это мой единственный талант, и он безотказен.

Я откинулся на локти и посмотрел на небо. Темнело. Мёртвый город темнеет быстрее живого: в нём не зажигают огней.

— Ладно, — сказал я куче. — Ночуйте. Утром я вас пересчитаю. Иллюзии не умеют держать счёт. Если утром вас будет четырнадцать — значит, я почти бог, и вы мои. Если меньше — значит, я сплю, и вы сон. Если больше—

Я запнулся. Если больше, значит, город всё ещё рожает мне девочек из погребов, и тогда я не сплю, и тогда всё, что я сделал сегодня с их губами и рёбрами, — я сделал с живыми.

Я посмотрел на свои руки. Свежая кровь поверх старой. Чужая поверх моей. Четырнадцать рассечённых губ. Четырнадцать синяков, которые я поставил, как ставят печати.

— Если утром вас будет больше, — сказал я очень тихо, — я попрошу у вас прощения. Каждой. По очереди. Я умею просить прощения. Я миллион лет репетировал, хотя ни разу не произнёс.

Куча молчала. Только самая маленькая, та, что обнимала собаку, прошептала в собачью шерсть, и я услышал, потому что слышу теперь всё:

— Мы настоящие. Пожалуйста. Мы настоящие.

— Я знаю, — ответил я ей ровно, и это была самая честная моя ложь за весь день. — Конечно, настоящие. Мой мозг теперь делает вас настолько настоящими, что вы даже собаке рады. Я горжусь им.

Я лёг на пепел стульев, подложил под голову руку в двух кровях и стал ждать утра, чтобы пересчитать кучу. Собака легла между мной и ими, как граница между двумя странами, которые больше никогда не договорятся.

Город скрипел верёвками. Четырнадцать сердец бились новыми ритмами. Моё тело, как мама, приготовилось разбудить меня за час до рассвета.

За час, мама. Я проснусь за час и пересчитаю. И если вас будет четырнадцать — я почти бог. А если пятнадцать — я человек. И я не знаю, какого из этих двух чисел я боюсь больше.

Утром их было четырнадцать.

Я пересчитал три раза. Я пересчитал по головам, по сердцам, по вздохам. Четырнадцать. Столько же. Ни больше, ни меньше. Я сидел на пепле стульев и смотрел на кучу, и во мне не было ни радости, ни горя — была голая, звенящая арифметика.

Четырнадцать вчера. Четырнадцать сегодня. Значит, они держат счёт. Значит, они не сон. Сны не умеют держать счёт. Сны текут. А эти — стояли.

— Я человек, — сказал я вслух. Голос мой был ровный. — Значит, я человек. Значит, всё, что я сделал вчера их губам, — я сделал живым. Значит, я—

Я не дал себе договорить. Я уже знал, что будет, если я дам себе договорить: я начну просить прощения, я миллион лет репетировал, и если я начну — я не остановлюсь, а останавливаться нельзя, потому что пока я не знаю, почему они живы, я не имею права быть человеком. Человек — это роскошь. Сначала — причина.

И я стал думать о причине.

Город повесил всех. Кроме них. Почему? Я перебирал переменные, как перебирал когда-то структуры мироздания, от мульти-вселенных до Терры: возраст — до двадцати одного. Пол — женский. И главное, главное клеймо, которое я читал Очами на каждой, как мясник читает печать: нетронутые. Девственницы. Все четырнадцать. Город, который не пощадил ни стариков, ни младенцев-мальчиков, ни собак, — пощадил нетронутых девочек.

Значит, нетронутость — это якорь. Это то, что держит их в живых. Это правило, по которому их оставили.

И тогда мой мозг, мой бедный, гениальный, проклятый мозг, сделал следующий шаг, и я засмеялся, потому что шаг был прекрасный:

— Я проверю якорь. Я выдерну якорь и посмотрю, уплывёт ли лодка. Если их держит нетронутость — я сделаю их тронутыми, и они рассыпятся, и я пойму, что они были города. Если они не рассыпятся — значит, якорь не в этом, и я зря, и я опять виноват, и я привык.

Я встал и посмотрел на кучу. Четырнадцать пар глаз посмотрели на меня.

И вот тут я должен сказать себе одну вещь, и я сказал её вслух, потому что вслух — честнее:

— Я не трону их там. Я не животное. Животное в этом городе — город. Я не возьму у них то, что взял бы у них он. Я возьму другое. Я сделаю их тронутыми там, где трогает клеймо: на лбу. Я поставлю им мою звезду. Я сделаю их своими, тронутыми, помеченными — и посмотрю, держит ли их нетронутость после этого. Если город оставил их, потому что они ничьи, — теперь они чьи-то. Мои. И город должен отреагировать. Или рассыпаться должны они. Или—

Или ничего. И тогда я снова виноват. Я кивнул. Я был готов. Я всегда готов быть виноватым. Это единственная должность, на которую меня брали без экзамена.

Я достал нож Гарека и полоснул по ладони.

Кровь пошла — и остановилась: плоть уже тянулась навстречу себе, моя проклятая плоть, мой надзиратель, моя мама-в-мясе. Я зарычал и полоснул глубже, и стал выдавливать из раны кровь быстрее, чем она заживала, и это было похоже на то, как если бы я доил собственное тело, и тело презирало меня за это.

— Ты не даёшь мне даже истечь, — сказал я руке. — Ты всё за меня. Ты даже кровь за меня экономишь. Ничего. На четырнадцать клейм меня хватит. Меня на всех хватает. Я на всех хватаю. В этом моя беда.

Первой была Ирра. Та, первая, с рассечённой губой. Я подошёл к ней, и она не отшатнулась — она замерла, как замирают под ножом, и я макнул два пальца в свою кровь и вывел у неё на лбу клинописную звезду. Восемь лучей. Моя звезда. Та, что я вплёл себе в грудь миллион лет назад, когда был кем-то. Теперь она была на лбу у девочки с обкусанными губами, и кровь моя на её коже была тёплая, и это было самое нежное, что я сделал за два дня, и от этого меня тошнило.

— Тронутая, — сказал я ей ровно. — Теперь ты тронутая. Теперь ты моя. Теперь город должен тебя заметить. Теперь мы посмотрим.

Она смотрела на меня и молчала, и только лоб её дрогнул под высыхающей звездой, как дрожит кожа под клеймом.

Второй была та, из погреба, шестнадцать. Она плюнула мне в лицо. Я вытер плевок и поставил звезду. «Хорошо, — сказал я. — Плюётся. Настоящие плюются». Третья упала в обморок раньше, чем я коснулся, — я поставил звезду бесчувственной и отметил: «иллюзии не падают в обморок от страха. или падают. мозг мой, ты дошёл до обмороков. ты почти человек». Четвёртая молилась. Пятая считала про себя — я слышал, как она считает, и сел рядом, и досчитал с ней до конца, и поставил звезду на счёте «семьдесят три», и она всхлипнула, потому что сбили. Шестая, седьмая, восьмая—

Я шёл по куче, как по списку, и ладонь моя раз за разом полоскалась в моей крови, и рана на руке открывалась и закрывалась, открывалась и закрывалась, как дверь, в которую ходит надзиратель, и к десятой звезде я уже не чувствовал ни руки, ни ножа, ни себя.

Десятая спросила: «а больно будет?» — «Уже нет, — сказал я. — Самое больное ты уже пережила. Это просто краска». Одиннадцатая держала за руку двенадцатую, и я поставил им звезды подряд, как ставят печати на одном документе, и они держались за руки до и после, и это было против меня, и я отметил: «держатся. настоящие держатся».

Тринадцатая была чёрная от сажи, та, из трубы. Под звездой сажа смешалась с кровью, и звезда вышла чёрно-красная, и я сказал: «красивая. у тебя самая красивая». Она не ответила. Она была четырнадцатой по счёту, но первой по краске, и я запомнил её.

А четырнадцатой была самая маленькая. Та, из конуры. Четырнадцать лет. Она не боялась. Она смотрела на меня снизу вверх серьёзными глазами щенка, который уже понял, что хозяин — это хозяин, какой есть, и когда я макнул пальцы в кровь, она сама наклонила ко мне лоб.

Я поставил звезду. Очень аккуратно. Аккуратнее, чем все предыдущие.

— Это теперь я твоя? — спросила она.

Я замер. Пальцы мои, в моей крови, застыли у её лба.

— Нет, — сказал я ровно. — Это теперь ты — моя ответственность. Это хуже. Это навсегда. Это ты зря спросила, хорошая. «Твоя» — это слово, за которое я убивал. «Ответственность» — слово, за которое я умираю. Но ты маленькая. Тебе можно.

Собака лежала между мной и кучей всё это время и рычала. Ровно. На одной ноте. Как гудит провод. Она была единственным существом, которое понимало, что происходит, и единственным, которое не могло ничего сказать. Я посмотрел на неё.

— Рычи, — сказал я. — Рычи за них. Ты одна из нас троих настоящая. Ты, они и кровь. Я — спорный.

Я ждал реакции до заката.

Я сидел напротив четырнадцати помеченных лбов и ждал, что город отреагирует на сломанное правило. Что нетронутые, став тронутыми, рассыпятся — или город придёт за ними — или придёт за мной, и это было бы лучше всего, потому что тогда у моего горя появилось бы лицо, и я снял бы с этого лица верёвку его собственными руками.

Ничего не произошло.

Солнце село. Мёртвый город погас, как печь. Четырнадцать сердец бились. Четырнадцать звёзд на лбах высыхали и темнели. Никто не рассыпался. Никто не пришёл. Город молчал своим верёвочным молчанием, и я понял, что эксперимент мой провалился красиво, как всё в моей жизни: нетронутость не была якорем. Их держало что-то другое. Что-то, чего я не видел Очами, не взвесил, не пересчитал.

— Значит, я зря их тронул, — сказал я в темноту. — Значит, я опять виноват. Значит, я поставил четырнадцати живым девочкам клеймо своей крови за гипотезу. Гипотеза не подтвердилась. Научный метод. Миллион лет науки, и вот до чего я донаучился: я клеймую детей, чтобы проверить диссертацию.

Я засмеялся. Смех мой был Гареков, и я уже не пытался его выгнать: пусть живёт. Пусть во мне живёт хоть кто-то из них.

Но потом я посмотрел на них в темноте — и смех мой сел.

Четырнадцать лбов со звёздами из моей крови слабо светились в сумерках не светом — памятью: я видел их Очами, и моя кровь на их коже лежала тонкими кинетическими нитями, как мои сигилы, как мои круги, как моя магия. Я пометил их собой. Я, сам того не желая, вплёл в них нить своей силы — ту самую, которой останавливал время и держал континенты. Я сделал их тронутыми не городом. Мной.

И теперь любой, кто умеет читать нити, — любой, кто завязал третьи узлы, — видел в мёртвом городе четырнадцать огоньков моей крови. Четырнадцать маяков. Четырнадцать наживок, которые я сам, своими руками, повесил на живых детях.

Я хотел проверить, не наживка ли они. А сделал наживкой их.

— Ну, — сказал я в темноту, и голос мой был ровный, как верёвка, натянутая между двух столбов. — Теперь мы посмотрим, кто придёт на свет. Теперь я буду сидеть здесь и ждать. Теперь я — сторож при наживке. Теперь я—

Тихо. Очень тихо. Тоньше верёвки.

Я услышал его с закрытыми глазами и открыл их медленно, как открывают дверь в дом, где всё мертвы:

вздох.

Пятнадцатый.

Не из кучи. Куча дышала четырнадцатью ритмами, я знал их наизусть, как знают партитуру. Этот вздох был снаружи. С улицы. Новый. Живой.

Я встал. Собака встала. Четырнадцать девочек с моими звёздами на лбах подняли головы и смотрели, как я иду к краю площади, в темноту, откуда вздохнули, — и я шёл, и сердце моё, которое не смогла остановить даже моя собственная ладонь, вдруг заколотилось, как у человека.

Потому что я боялся. Я, который не боялся Верховных Правителей и Богов, боялся подойти к пятнадцатому вздоху и обнаружить, что он — я.

Что это я вздохнул. Что это я всё это время дышу за город. Что города нет, и девочек нет, и собаки нет, а есть я, и верёвка, и стул, и я просто стою посреди собственной петли и считаю вслух до четырнадцати, чтобы не считать до одного.

Я сделал шаг в темноту. И темнота вздохнула мне навстречу. Ещё раз.

Я шёл на вздох, и темнота шла со мной, и каждый шаг мой звучал, как счёт: четырнадцать — живые, пятнадцатый — я или не я.

Вздохнули из пекарни на углу площади. Той самой, где пахло так, как пахло у нас дома, — укропом нет, но хлебом. Хлебом, да. Я вошёл без удара. Дверь была открыта. В мёртвом городе двери открыты. В мёртвом городе заперта только одна дверь, и она заперта изнутри, и это моя.

За прилавком, в щели между тестомеской и стеной, в муке, по колено в муке, как в снеге, сидела она.

Лира.

Я не закричал. Я не заплакал. Я включил Очи — потому что это было последнее, что я ещё умел делать ровно, — и прочитал её, как читал четырнадцать: возраст ядра — пятнадцать. Нетронутая. Живая.

Подходит. Под критерии. Пятнадцатая.

И арифметика моя, моя бедная, моя единственная, сложилась наконец до конца: если их четырнадцать — я почти бог. Если пятнадцать — я человек.

Пятнадцать.

— Я человек, — сказал я. Голос мой не дрогнул. Дрогнуло всё остальное.

Она смотрела на меня из муки, и глаза её были сухие — у неё тоже кончились слёзы, у всех в этом городе кончились слёзы, это город с сухими глазами, — и она сказала первое, и это было новое, не заезженное, настоящее:

— Меня не было дома. Мира послала меня за хлебом. К твоему первому дню. Я хотела успеть к рассвету, я опоздала на квартал, я пришла, а дверь заперта изнутри, и я стучала, и я слышала, как ты— как кто-то— я слышала крик. Я спряталась. Я три дня сижу в муке. Хлеб, который я несла, он—

Она подняла руки. В руках её, завёрнутый в полотенце, лежал хлеб.

— Он зачерствел, — сказала она. — Настоящий черствеет, Кёка. Я три дня смотрела, как он черствеет, и думала: значит, я настоящая. Значит, это всё настоящее. Настоящее черствеет.

И вот тут моя крыша не треснула. Она сложилась. Аккуратно, как стулья ножками к столу.

Потому что я понял цену выбора. Город повесил всех, кроме нетронутых девочек до двадцати одного. Лира подошла. Лира выжила. А Мира — нет. Мире было за сорок. Мира не подходила под критерии. Мира, которая принимала чужую девочку как дочь, которая будила меня за час, которая хлопала полотенцем, — не подходила. А хлеб — подходил. Хлеб дожил. Мира — нет.

— Значит, тебя город оставил, — сказал я ровно. — А её — нет. Значит, у города есть правила, и по этим правилам твоя нетронутость весит больше, чем вся её доброта. Значит, мироздание умеет считать только это. Только это. Только—

Я засмеялся и заплакал одновременно, и это было не «ах-ах-ах», это было хуже, это было два голоса сразу, и один из них был мой детский, потому что облик мой пошёл трещинами: я мигал между ребёнком и взрослым, как свеча на ветру, чёрные волосы — белые, роба ученика — белое с золотом, и Лира смотрела, как я мигаю, и не отводила глаз, потому что она уже видела меня разным и ей было всё равно, каким меня видеть.

Я поднял руку. В крови. С ножом Гарека за поясом и звездой на кончиках пальцев.

— Я должен проверить, — сказал я. Голос мой был детский. Потом взрослый. Потом оба. — Я должен поставить клеймо. Ты пятнадцатая. Ты ломаешь мне счёт. Ты делаешь меня человеком, а я не могу быть человеком, Лира, человек — это тот, у кого родители висят, а хлеб живёт, человек — это—

Я шагнул к ней. Она не отшатнулась.

Она взяла мою руку — мою, в моей крови, мою клеймящую — и сама положила её себе на голову, как кладут лапу, как кладут благословение, как кладут корону.

— Ставь, — сказала она. — Я и так твоя. Ты меня с улицы забрал. Ты меня Кёкой назвал. Ставь, если тебе станет легче. Я видела, что ты с ними сделал. Я не боюсь. Я боюсь, но не тебя.

И потом она сказала мои слова. Мои. Те, что я сказал ей в переулке, между дракой и домом, когда она предложила себя в оплату:

— Люди не платят собой. Ты сам сказал. Значит, и ты не плати, Кёка. Ты — человек. Ты сам сказал.

Рука моя, в моей крови, лежала на её голове и не рисовала звезды. Она просто лежала. Как ладонь надзирателя, который сдался. Как ладонь сына.

— Настоящий черствеет, — повторил я её слова, потому что своих у меня не осталось. — Настоящий черствеет. А я не черствею. Я не черствею, Лира. Я три дня горю, тону, режу себя и падаю с башен, и я не черствею. Значит, по твоей примете, я не настоящий. Значит, мы с тобой разной правды. Ты — черствеешь. Я — нет.

— Тогда я буду черстветь за нас обоих, — сказала она. — Я умею. Я три дня тренировалась.

И я, который пережил миллион лет, который гнул континенты и снимал города с верёвок, сделал то, что делают люди, когда реальность становится невыносимой и единственной одновременно: я опустился в муку, в этот тёплый, хлебный, мамин снег, и позволил себе упасть. Облик мой мигнул в последний раз — и остался ребёнком. Потому что ребёнку можно. Ребёнку, у которого родители висят, а хлеб живёт, — можно.

Собака легла слева. Лира — справа. Четырнадцать звёзд на площади ждали утра, чтобы я пересчитал их в пятнадцатый раз.

Я закрыл глаза. Тело, как мама, пообещало разбудить меня за час до рассвета.

За час, мама. За час.

«Трон из мертвецов»
«Трон из мертвецов»
«Трон из мертвецов»
назадназад
1 ... 11 12 13 14 15 ... 29
впередвперед