Глава 13. Утрата
Кажется, мне удалось его обмануть.
По крайней мере, отчасти. Слово «блинк» прозвучало достаточно скромно, достаточно ограниченно, чтобы Повешенный счёл меня менее опасным, чем я был на самом деле, — а про карман, про эту дымчатую, живую пустоту внутри трещин, про существо с улыбкой без лица, я не сказал ни слова. Пусть считает меня мальчишкой с фокусом на два метра перемещения. Чем меньше он знает, тем больше у меня остаётся пространства для маневра.
Это была маленькая, но настоящая победа — первая с момента его появления в парке. Всё остальное время он контролировал разговор целиком, диктовал темп, вынуждал меня оправдываться и защищаться, но здесь, хотя бы в одном пункте, инициатива осталась за мной. Я придержал главный козырь. Не потому что был храбр или хладнокровен, а потому что даже сквозь боль и унижение во мне продолжал работать тот же расчётливый механизм, что срабатывал всегда, — не показывай всё, что у тебя есть, пока не увидишь, во что это выльется.
Но у него была своя цель — это я уже понял по тому, как он обходил прямые вопросы, по тому, с какой настойчивостью искал именно меня, а не кого-то другого из двадцати одного. Он сказал что-то про то, что я могу помочь ему достичь цели, — я не мог просто отмахнуться от этих слов.
— Ты говорил, что я могу помочь тебе с чем-то, — сказал я. — С чем именно?
Повешенный рассмеялся — коротко, почти снисходительно.
— Цель, разумеется, есть, — сказал он. — Но обсуждать её с бесполезным Магом я не намерен. Тем более, — добавил он, чуть прищурившись, — у меня есть подозрения, что ты вряд ли искренне поддержишь мою цель, если узнаешь, в чём она заключается.
Прежде чем я успел ответить, Лиза, наконец, зашевелилась рядом со мной.
Она моргала медленно, как человек, вырванный из глубокого, неестественного сна, дезориентированная, всё ещё не до конца понимающая, где находится и сколько времени прошло. Её взгляд заметался между мной и мужчиной у скамейки, и я почти увидел, как в её голове одна за другой всплывают картины последних минут перед обмороком — сумка, летящая в грудь незнакомца, его равнодушный взмах руки.
— Лёша, — пробормотала она, ещё не до конца проснувшись, но уже с тревогой в голосе, — зачем ты вообще разговариваешь с этим маньяком?
Повешенный расхохотался в голос.
— Я вовсе не маньяк, — сказал он с той театральной обидой, что скорее подчёркивала, чем скрывала насмешку. — Более того, я всю жизнь сажал именно таких людей.
— Сажал? — переспросила Лиза, приподнимаясь и опираясь на скамейку.
— Я был прокурором, — сказал он просто, будто это объясняло всё. — До того, как всё это произошло.
Что-то щёлкнуло у меня в голове, складываясь в единую, почти очевидную теперь картину.
Прокурор. Вот откуда эта леденящая точность в разговоре, эта способность вести беседу так, чтобы собеседник сам подписывал себе приговор словами, эта манера задавать вопросы, ответы на которые уже были заранее известны допрашивающему. Годы практики в залах суда, годы обкатывания одних и тех же приёмов на людях, куда более отчаянных и изворотливых, чем я, — вот что стояло за этим невыносимым чувством, будто я разговариваю с противником на две головы выше меня.
Я вспомнил, как ещё вчера гордился собственным умением слышать фальшь в чужих словах, отличать искренность от игры, — умением, которое казалось мне уникальным, почти сверхъестественным задолго до того, как у меня появился настоящий, буквальный сверхъестественный дар. И вот теперь я стоял перед человеком, для которого моё умение было азбукой первого курса юридического факультета. Он наверняка допрашивал убийц, насильников, людей, которые лгали не из страха, а из глубоко укоренившейся привычки лгать, — и каждый раз выходил победителем. По сравнению с этим я, играющий на чувствах провинциальных школьниц, был не более чем ребёнком, тренирующимся на кошках.
Но это открытие, как ни странно, не разозлило меня — оно скорее успокоило.
Человек, который умеет служить закону, привык действовать в рамках системы, даже если сейчас эта система была совсем другой. С таким человеком, при должной осторожности, можно было работать — использовать его опыт, его связи, его дисциплину, — а потом, когда необходимость в союзе отпадёт, устранить его так же методично, как он сам когда-то устранял преступников. У него не хватало одного важного качества, которым обладал я, — харизмы. Он умел заставить людей говорить правду. Я умел заставить людей хотеть мне подчиняться. Это была принципиально разная сила, и я убеждал себя, что рано или поздно моя окажется полезнее.
Убеждал, потому что признавать обратное было слишком унизительно.
— Я знаю нашу следующую цель, — сказал я, прерывая паузу, чувствуя, как это заявление возвращает мне хоть немного утраченной инициативы. — Нам нужно ехать в Китай.
Повешенный на мгновение задумался, и впервые за весь разговор на его лице отразилось что-то похожее на неподдельный интерес.
— За какой картой? — спросил Повешенный.
— За картой «Императора», — ответил я. — Но прежде чем мы куда-то поедем, я хочу знать, чего добиваются апостолы.
— Я уже говорил, — сказал он с ноткой раздражения, будто повторение утомляло его больше, чем сам вопрос. — Они создали нас для правления миром. Каждому назначена своя роль в новом порядке.
Я не поверил ни единому слову.
Что-то в самой формулировке — слишком гладкой, слишком удобной, слишком похожей на объяснение, которое дают детям, чтобы они не задавали дальнейших вопросов, — заставило меня почувствовать ложь так же явственно, как я чувствовал фальшь в голосах девушек, клявшихся мне в любви. «Каждому назначена своя роль» — это звучало красиво, почти торжественно, но в этой красоте было слишком мало конкретики, слишком много пространства для интерпретаций, которые устраивали бы кого угодно. Настоящая цель, если она у апостолов действительно была, скрывалась глубже этих гладких слов, и Повешенный либо не знал её сам, либо знал и предпочитал не делиться.
Но я не подал виду. Не сейчас. Не с этим человеком, способным прочитать любую перемену в моём лице быстрее, чем я успею её осознать сам.
Повешенный отошёл к ближайшему дереву и облокотился о ствол, доставая из внутреннего кармана плаща пустую руку — то есть, я поначалу подумал, что пустую, — а затем поднёс палец ко рту, будто держал невидимую сигарету, и кончик его пальца вспыхнул тем же синим пламенем, что я видел на его ладони. Он затянулся дымом, которого прежде не существовало, выдохнул серую струю, и я понял, что он попросту поджёг сигарету, материализовавшуюся из ниоткуда прямо у него в руке, собственным огнём.
— И что мы будем делать теперь? — спросил я. — И ещё — покажи свою карту полностью. Я хочу увидеть, с кем имею дело.
Он равнодушно бросил мне картон — не глядя, будто вопрос не заслуживал даже полноценного жеста, — продолжая курить, привалившись плечом к дереву.
Я поймал карту и всмотрелся.
Она была необычной — как, впрочем, и всё остальное в этой колоде, судя по моему собственному опыту. Стиль напоминал европейскую живопись эпохи Возрождения — тяжёлые, выверенные мазки, глубина светотени, тщательно проработанные складки ткани на плаще, будто художник провёл над этим полотном не один месяц, вникая в каждую морщинку, в каждый отблеск света на коже. От этой точности у меня по спине пробежал холодок узнавания чего-то одновременно прекрасного и жуткого — красота, слишком выверенная, чтобы быть случайной, слишком живая, чтобы оставаться просто рисунком.
На карте был изображён Повешенный — в своём белом плаще, подвешенный за ногу вниз головой, с широкой, торжествующей улыбкой на лице, разительно отличавшейся от спокойной, почти скучающей маски, которую он носил в реальности. Вся карта вокруг него была объята пламенем, но пламя было двух цветов: с правой стороны — синее, ровное, холодное на вид, несмотря на природу огня; с левой — оранжевое, живое, обычное пламя, какое можно увидеть в костре, пляшущее и неровное там, где синее оставалось абсолютно неподвижным, застывшим, будто выточенным изо льда, а не из огня.
Меня это заинтересовало.
— Почему здесь два цвета огня? — спросил я.
Повешенный усмехнулся, выпуская очередную струю дыма.
— Это не имеет значения, — сказал он.
Он докурил сигарету до фильтра, бросил окурок на землю и раздавил его носком ботинка с той небрежностью, с которой люди избавляются от вещей, о которых не собираются больше думать.
— Нам нужно отправляться в Китай как можно скорее, — сказал он, отталкиваясь от ствола дерева. — Император — опасная карта для мира.
— Нам нет смысла ехать с таким маньяком, как вы, — вмешалась Лиза, вставая со скамейки и глядя на него с той смесью страха и упрямства, которая, как я уже знал, была её самой опасной чертой. — Настоящий прокурор никогда бы не мусорил на улице.
Она кивнула на раздавленный окурок под его ботинком, и в этом жесте было что-то настолько нелепое, настолько несоразмерное самой ситуации — судить человека, только что применившего огненную силу и стёршего её память об этом взмахом руки, за брошенный на асфальт окурок, — что я на мгновение почти восхитился этой абсурдной, упрямой принципиальностью. Почти.
Повешенный медленно повернул голову в её сторону, и что-то в его позе изменилось — расслабленность сменилась той же холодной сосредоточенностью, с которой он смотрел на меня несколько минут назад. Улыбка не исчезла с его лица, но стала другой — той самой, что предшествует не веселью, а действию.
— Я с радостью подпорчу личико этой девочки, — сказал он спокойно, почти лениво, — точно так же, как уже подпортил его Магу.
— Подпортил Магу?! — переспросил я резко, чувствуя, как внутри меня что-то оборвалось.
Лиза опустила глаза, избегая моего взгляда.
Я лихорадочно выхватил телефон из кармана, включая переднюю камеру трясущимися пальцами, — и экран показал мне то, чего я боялся увидеть даже больше, чем самого Повешенного минуту назад.
На левой щеке, там, где меня ударила его ладонь, кожа была стянута, покрасневшая, местами покрытая тёмными, обугленными по краям пятнами, — ожог, отчётливый, безобразный, уже не спутаешь ни с чем.
Меня накрыло шоком куда более чистым и абсолютным, чем всё, что я испытал за последние дни.
Мне было плевать в этот момент на угрозу, нависшую над Лизой. Плевать на то, что этот человек только что усыпил её одним движением руки, плевать на то, что он мог с той же лёгкостью выжечь мне второй глаз, если бы захотел. Всё это отступило куда-то на задний план, вытесненное одной-единственной, оглушающей мыслью.
Он изуродовал моё лицо.
Меня, короля, единственного, чья красота открывала любые двери, чья внешность была единственной вещью, которая принадлежала мне безоговорочно, независимо от того, сколько раз мир пытался отобрать у меня всё остальное, — испортили. Пометили. Как клеймят скот.
Я помнил, каким был раньше — тем парнем, ради одной улыбки которого девушки готовы были на что угодно, чьё отражение в зеркале никогда не вызывало ничего, кроме удовлетворения. Я потерял почти всё за последние два года: репутацию, семью, деньги, даже собственное представление о том, кто я такой. Но лицо оставалось со мной неизменно, последним доказательством того, что где-то там, под слоями разочарования и позора, всё ещё существовал тот, прежний я. И вот теперь даже это оказалось отнято — одним ударом, одним движением затянутой в чёрную перчатку руки, будто моя внешность ничего не стоила рядом с прихотью этого человека.
Шрам. На лице.
Ничто из происходившего до этой секунды не пугало меня так сильно — ни трещины, ни боль в глазу, ни ощущение чужого, неумолимого взгляда, преследовавшего меня с самого утра. Всё это было абстрактным, почти терпимым по сравнению с этим единственным, конкретным, необратимым фактом, отражавшимся в экране моего собственного телефона.
Я стоял посреди парка, держа телефон трясущимися руками, и впервые за последние несколько дней по-настоящему не знал, что сказать.